Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Светло-охряные избушки с польской черепичной крышей с очаровательной провинциальной добросердечностью изображали Иерусалим: «Другая Ерузалима!» — как всё время с гордостью повторял Доминик, вразлет обводя ветхие вязы и заросли боярышника красивыми пухлыми ручками.
И шел, бежал, летел дальше — так быстро, что когда они чуть мешкали и отставали, то вдруг теряли его из виду, а через секунду уже лицезрели его рослую фигуру с изумительно прямой осанкой в отчаянно сигнализировавшей рясе на другом холме, перешед вброд вражек — и тогда Доминик, спохватившись, и едва-едва заметив, что унесся на реактивном двигателе своих внутренних молитв так далеко, что растерял гостей — возвращался и галантно помогал всем пройти по мостику.
И только когда дошли до домишки, про который Доминик объявил: «Дворец Ирода» — с соответствующей скульптурной сценой на балконе, похожей на увеличенные до человеческого роста фигурки в часах на какой-нибудь башне — и предложил в этот «дворец» зайти — Лаугард начала нервничать и, творя очи циферблатом, суеверно оборачиваться на Елену:
— Это надо было, наверное, родиться поляком, чтобы все это не казалось странным!
Доминик, заметив смущение друзей и удивившись их нежеланию заходить в знаменитейшие иерусалимские объекты, кротко списал всё на нехватку у него самого ораторских способностей, и, кажется, с облегчением, на обратном пути уже просто гулял с ними по лесу:
— Ну, вам Констанциуш всё объяснит… Я не умею…
Монастырь, куда они вернулись после прогулки уже «домой», весь был громаднейшей пригоршней, успевшей насобирать, как щедрейшую милостыню, жару, свет, и арочные звуки.
Послеполуденное солнце неаккуратно мазало сливочным маслом серый сырой студеный хлеб плит на галерее, между деревянными арочными колоннами: мазало кривовато, скошено, но зато густо, так что между каждых двух колонн аж дважды, с перерывом на теплую полутень, оставляло наклоненный чуть вправо след от яркого масляного кругляша ножа.
Констанциуш, ладненько причесанный, на один бок, с резким пробором в квасных волосах слева, широчайше улыбаясь, то и дело беззвучно проносился через весь двор, где они расселись по лавочкам: занят был какой-то таинственной работой в монастырских закулисьях, но то и дело норовил к ним подбежать ровно на пять секунд, переброситься парой фраз — и опять убежать — так что разговор их эффектнейше ставился на паузу на четверть часа, а потом с паузы снимался. Поэтому за некоторой завесой тайны так и осталось, как так: они — бернардинцы, но они же и францискане? И не понятно было, можно ли их звать меньшими братьями, как Франциска? Зато, Елене, наперебой с Влахернским, — удалось выяснить, что никакие Констанциуш с Домиником еще не волшебники, а только учатся: не монахи, а еще только новицьюши — послушники. И оказывается, ездят даже частенько к своими мамушам в гости, и те вкусно, очень вкусно готовят.
— Констанциуш, Констанциуш, ну расскажи еще, пожалуйста, хоть немножко, как устроена у вас жизнь тут? — из-за этих пятнадцатиминутных пауз уже просто изнывал от любопытства Влахернский.
— Ну, что, что конкретно тебе интересно? Все у нас тут как надо! — откупался широчайшими улыбочками Констанциуш.
— А есть у вас тут в монастыре такое понятие как епитимья, например? — ввернула Елена.
— Да, — сказал Констанциуш, широко улыбаясь. — Например: широко улыбаться. Вот тебе кажется, например, что тебя все как нарочно злить сговорились и мешать тебе! Все всё как специально вверх ногами делают! А ты ходишь и два дня подряд улыбаешься всем, как дурак! Послушание такое! Вот ты приходишь на исповедь каяться в чем-то, в каком-то грехе: а тебе назначают вот такое искупление! Представляешь?! Ходи и улыбайся всем! Что бы тебе ни говорили! Даже если тебя пнёт кто-нибудь на улице — а ты в ответ улыбайся!
Констанциуш шутливо чуть поклонился им, еще раз солнечно улыбнулся и, как на шарнирах, понесся в противоположный край двора.
В следующий залет во двор Констанциуш разулыбался еще больше:
— Ага! Я вот вижу, с кем вам поболтать, пока я работаю! — и моментально залучил к ним на лавку вышедшего из противоположного здания ничего не подозревавшего монаха, худенького, коротко стриженного. Схватил его в охапку, подтащил — бандитски похлопывая попавшего как кур в ощип, по обоим плечам — и презентуя им нового друга: — Циприан! Это Циприан! Вот он у нас самый умный! Он у нас художник! Он гораздо дольше нас уже в монастыре живет! — с гордостью — не понятно за него или за себя — отрапортовал Констанциуш и еще раз хорошенько шибанул художника по плечу.
Циприан, щупленький, невысокий, тихий, с точеным, неярким, в приглушенных красках выдержанным лицом, молодой человек, лет на десять старше их, присел на краешек лавки и, несмотря на игравшую на его губах смущенную тонкую полуулыбку, оглядывал их всех, да и, заодно, казалось, и весь мир, удивительно спокойными, выжидательными какими-то, глазами с уверенным фокусом на донце. И ни-че-гошеньки не говорил.
Услышав, что он — художник, Елена блаженно подумала: «Слава Богу, хоть кому-то можно наконец рассказать про этот прикол…», и бесстыдно утащила его от компании (под руку взять было как-то неловко: почтительно уцепила за манжет, на ходу наслаждаясь уже привычным ладным размашистым шоколадным шорохом рясы рядом) — и торопливо, жадно повела в начало галереи, туда, где утром они трапезничали — где она уже после завтрака приметила продолжение своего переносного всемирного музея неавторизованной, незаконной каменной живописи:
— Циприан, вот посмотрите, пожалуйста! — и она пальцами обрисовала по камню контуры полуметровой коленопреклоненной молящейся фигуры девушки: с откинутой назад вуалью и сложенными перед губами голубями-ладонями — картину, которую она еще после завтрака углядела в белиберде каменных прожилок, расслоений и цветовых уловок — и которая казалась бы вырисованной блеклой пастелью — если б не была дефектом каменных плит.
— Как вы думаете, это какие-то ангелы балуются?
Монах чуть удивленно на нее посмотрел: казалось, дивясь не самому неоспоримому факту существования таких рисунков, а тому, что какая-то секулярная гостья его об этом спрашивает. И уже через секунду, увидев родственную улыбку, пробежавшую по лицу Циприана — а еще через миг, когда он сел на корточки и приблизил глаза к рисунку и оценил, — то и услышав его радостный смех, Елена, захлебываясь словами, спеша, как бы у нее не отняли адекватного собеседника, рассказала ему и про карабкавшихся клириков в соборе на Вавеле, и про странные лица на приалтарной ступеньке в монастыре на Женском острове на Кимзэе, куда они ездили из Мюнхена.
Циприан, смеясь, то и дело останавливал ее бурливый поток:
— Подожди, подожди, скажи еще раз, я не понял! Я же по-русски только совсем немножко…
— А по-немецки ты не говоришь, случайно?
— Не учил никогда… Но тоже немножко понимаю…
Стоя в солнечной арке, напротив друг друга, арке не существующей, солнцем только сотворенной, жмурясь, с симметрично крестообразно сложенными руками, разговаривали самым замысловатым, архаичным образом: Циприан розмавял по-польски, а она — на медленном, почти книжном, русском, и, для подстраховки, догонялась немецкими фразами: как будто незнакомые ангелы при встрече пожимали друг другу руки заодно и пятерней и крыльями — на всякий случай, — а то кто ведь знает, как у тех, здешних, ангелов принято?
Циприан ухватывал корни и из того и из другого языка, и, на перекрестии — понимал смысл: точно так же, как и она до этого на слух раскодировала с незнакомых языков Иоанна Павла. Или — заставлял ее объяснять другими словами еще и еще раз — пока, наконец, довольно не кивал головой:
— Ага, ага, все понял! Клёво! — и улыбался такой тактильно знакомой ей по составу, по своему собственному лицу, улыбкой, за которой она сразу чувствовала, что он зримо, неоспоримо видит сейчас перед глазами именно то, о чем она ему рассказывала, и именно так, как она это видит и чувствует внутри сама — как будто расшифровывал ее внутреннюю картинку — и от этого она наслаждалась двойным, отраженным удовольствием, феерическим, ни с чем не сравнимым резонансом.
— Знаешь, Леонардо часто говорил об этом. Он даже рекомендовал ученикам списывать, зарисовывать эти «случайные» рисунки — воровать хаос из грязи глины в луже под ногами, из облаков, из камней — и превращать это в образы. Но, кажется, Леонардо вкладывал в это совсем иной смысл, чем ты. Я вообще его, честно говоря, недолюбливаю… Всегда у него какая-то двойная, недобрая подкладка за рисунками, да и в живописи — странная холодная двоякость в лицах, а чего стоит один этот его отвратительный скользкий хищный горностай — мерзкая пародия!.. А вот это… — Циприан перестал улыбаться, чуть пригнулся к камню и еще раз пристально, уже с каким-то профессиональным прищуром взглянул на картину-мираж на плитах и спокойно, оценочно, как будто в сноске, произнес: — Это гениально. Очень хорошо вырисовано. Подбор цветов замечательный. Настроение, молитвенный порыв очень резко чувствуется. И эти тени у нее под глазами…