«Мой бедный, бедный мастер…» - Михаил Булгаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зачем же сердиться? — заметил миролюбивый врач.— Вы можете сломать телефон, а он нам поминутно нужен.
Санитар приладил трубку на место, а Иван раскричался, дергаясь в судорогах и грозя кулаком:
— Ничего! Ничего! Ответят они мне за это, голубчики миленькие!
Затем он повернулся к врачу, протянул ему руку, сухо сказал «до свиданья» и собрался уходить.
— Помилуйте, куда же вы хотите идти? — заговорил врач, вглядываясь в зрачки Ивана.— Глубокой ночью, в белье… Вы плохо чувствуете себя. Останьтесь у нас.
— Пропустите-ка,— глухо сказал Иван Николаевич санитарам, сомкнувшимся у дверей,— пустите вы или нет? — страшным голосом крикнул поэт.
Понырев задрожал, а женщина нажала кнопку в столике, и на его стеклянную поверхность выскочила блестящая коробочка и запаянная ампула.
— Ах так, ах так,— хрипя, произнес Иван,— ну так прощайте!
И он головой вперед бросился в штору окна. Раздался удар, но небьющееся стекло не дало ни одного осколка, и через мгновенье Иван забился в руках санитаров.
— Ага,— хрипел он, пытаясь кусаться,— так вот вы какие стеклышки у себя завели?! Пус… Пусти!
В руках у врача сверкнул шприц, женщина одним взмахом распорола ветхий рукав ковбойки и вцепилась в руку с неженской силой. Иван ослабел в руках четырех человек, ловкий врач воспользовался этим моментом и вколол иглу в плечо Ивана.
Его подержали еще несколько секунд, причем он успел крикнуть несколько раз:
— На помощь! На помощь!
Потом его опустили на диван.
— Бандиты! — прокричал Иван, вскочил с дивана, но был водворен на него опять. Лишь только его отпустили, он снова было вскочил, но сел обратно сам. Помолчал, диковато озираясь, потом неожиданно зевнул. Улыбнулся со злобой.
— Заточили все-таки,— сказал он, улыбаясь, но уже без злобы, зевнул еще раз, неожиданно прилег, голову положил на подушку, кулак по-детски под щеку, забормотал уже сонным голосом: — Ну и очень хорошо. Сами же за все и поплатитесь. Я свое дело исполнил, предупредил, а там как хотите!.. Меня же сейчас более всего интересует Понтий Пилат… Пилат…— повторил он и закрыл глаза.
— Ванна, сто семнадцатую отдельную и пост к нему,— распорядился врач, надевая очки. Понырев опять вздрогнул: стена беззвучно разошлась, за нею открылся коридор, освещенный ночными синими лампами. Где-то загудела вода, льющаяся в ванну. Из коридора выехала на резиновых колесиках кушетка, на нее положили затихшего Ивана, и он уехал в коридор. Исчезли санитары, сомкнулась стена.
Врач что-то написал в листе, устало зевнул.
— Доктор,— шепотом спросил потрясенный Понырев,— он, значит, действительно болен?
— О да,— ответил врач.
— Что же это такое с ним? — робко спросил Понырев.
Врач устало поглядел на Понырева, сказал задумчиво:
— Двигательное и речевое возбуждение… бредовые интерпретации… случай, по-видимому, сложный… шизофрения, надо полагать.
Понырев тихо осведомился:
— Что же с ним будет?
— В амбулаторных условиях трудно ставить прогноз,— размышляя, сказал врач,— будет интернирован у нас. Если выкарабкается… возможно с дефектом.
Понырев ничего не понял из слов доктора, кроме того, что дела Ивана Николаевича обстоят весьма плохо, вздохнул и спросил:
— А что это он все время про какого-то консультанта говорит?
— Видел кого-то, кто поразил его расстроенное воображение… или галлюцинировал,— вяло ответил доктор.
Через несколько минут грузовик нес его в Москву. Светало, но на шоссе еще горели фонари. Шофер злился на то, что пропала ночь, гнал машину изо всех сил, ее заносило на поворотах.
Понырев сидел на каком-то обрубке на платформе, вцепившись рукой в борт. Ресторанные полотенца, оставленные в грузовике Пантелеем, раньше уехавшим с милиционером в троллейбусе, ездили по платформе. Понырев, которого подбрасывало на обрубке, хотел было собрать их в кучу, но потом пробормотал: «Да ну их к черту!.. Что я, в самом деле, как дурак верчусь…»
Настроение духа Понырева было ужасно. Душа его ныла, как от зубной боли. Посещение дома скорби оставило в нем тяжкий след. Понырев старался понять, что терзает его. Страшные ли действия помешанного, попытка ли его выброситься из окна… коридор со слабыми синими огнями? Мысль ли о том, как ужасно лишиться разума? Да, это… Но что-то еще… Что? Да, да, слова Ивана Николаевича. Обидные, едкие, брошенные в лицо слова… Горе не в том, что они обидны, а в том, что в них — правда.
Лес, в котором стояла клиника, улетел назад. Мимо Понырева пролетали обнаженные в рассвете огни на высоких мачтах на новостройках, с какими-то катушками на них. Поэт, уставившись в грязный настил платформы, что-то бормотал, мучился, ныл.
Да, стихи. Тридцать два года. Да, ведь будущее его темно? В самом деле, он будет писать и дальше по нескольку стихотворений в год. Ну а дальше-то что, спрашивается? То же самое. Вечные авансы, вечные компромиссы… Да, компромиссы. «Он правду сказал,— шептал сейчас Понырев себе то, что никому и ни за что не решился бы шепнуть,— не верю я ни во что из того, что пишу, и оттого стихи мои дурны, да, дурные стихи. Во имя чего же все это? Хоть бы квартира была, а то и ее нету, одна комната, и нет никакой надежды, что будет другая. Двубратский? Да, стихи его еще хуже, вся Москва знает, что он пишет черт знает что. Но ему везет. У него есть машина. Как он ухитрился достать ее? Он ловок, нагл, беспринципен. Он удачлив! А мне не везет, нет мне счастья, не та звезда у меня. Во имя чего я бьюсь? Уважение? Смешно говорить! Кто станет меня уважать, если я сам себя не уважаю. Вот трясусь на грузовике, несет меня черт куда-то… глупо, одиноко. Светает. А старость? Подумать страшно…»
Мучения поэта стали нестерпимыми, но грузовик уже летел по бульвару и остановился у грибоедовской решетки.
Морщась от душевной боли, злясь на то, что еще нужно возиться с этими проклятыми полотенцами, Понырев собрал их в кучу, спрыгнул с платформы.
Ресторан торговал до четырех, и на веранде еще горели лампы. Свет их был скуден и неуместен в неудержимо надвигающемся майском рассвете.
Отравленный взрывом неврастении, больной и постаревший даже как будто бы, поэт вошел на веранду. Оставались только последние посетители. В углу, над решеткой, с вьющимся каким-то чахлым растением, кто-то, кажется кинорежиссер, наливал какой-то даме «Абрау-Дюрсо» в узкий бокал, еще какая-то группа сидела вдали.
Понырев был встречен Арчибальдом Арчибальдовичем чрезвычайно приветливо и тотчас избавлен от полотенец. Не будь Понырев так истерзан в доме скорби и грузовике, он, наверное, получил бы удовольствие, рассказывая о том, как все это было, описывая удивительную лечебницу, пожалуй, придумывая интересные подробности. Но сейчас ему было не до этого, а кроме того, как ни мало был наблюдателен Понырев, теперь он, после пытки в грузовике, впервые остро и болезненно вглядевшись в лицо пирата, понял, что тот, хоть и расспрашивает о Бездомном, и даже склоняется к стулу, и даже восклицает «ай-ай-ай!», но совершенно равнодушен к судьбе Бездомного, ничуть его не жалеет и не интересуется им. «И молодец! И правильно!» — с цинической, самоуничтожающей злобой подумал Понырев и, оборвав рассказ о шизофрении, сказал:
— Арчибальд Арчибальдович, водочки мне…
Пират сделал сочувствующие и таинственные глаза, шепнул:
— Понимаю… понимаю,— и мигнул официанту.
Через четверть часа Понырев в полном одиночестве сидел, скорчившись над рыбцом, пил рюмку за рюмкой, понимая, что исправить в его жизни уже ничего нельзя, но можно забыть.
Поэт истратил свою ночь, в то время как другие пировали, и теперь ему хотелось вернуть ее. В уголке у лампы ему казалось, что это ночь, но стоило ему поднять голову, чтобы убедиться, что она пропала безвозвратно… Официанты срывали скатерти со столов, коты шныряли возле веранды, и вид у них был утренний.
На поэта неудержимо наваливался день.
Глава VII
Нехорошая квартира
Если бы Степе Лиходееву сказали так: «Степа! Тебя расстреляют, если ты сию минуту не встанешь!» — Степа ответил бы томным, чуть слышным голосом: «Расстреливайте, делайте со мною что хотите, но я не встану».
Не то что встать,— ему казалось, что он не может открыть глаз, потому что, если он их откроет, сверкнет молния и голову ему тут же разнесет на куски.
В голове этой гудел тяжелый колокол, между глазными яблоками и закрытыми веками проплывали коричневые пятна с огненно-зеленым ободком, и кроме того, тошнило, причем казалось, что тошнота эта связана со звуками какого-то патефона.
Степа старался что-то припомнить, но припомнить мог только одно, что, кажется, вчера и неизвестно где он стоял с салфеткой в руке и делал попытку поцеловать какую-то даму, причем обещал ей, что на другой день (то есть, значит, сегодня) придет к ней в гости в полдень.