Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII — начало XIX века) - Юрий Лотман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для Дениса Давыдова поэзия ассоциировалась не просто с боем, а с иррегулярностью, «устроенным беспорядком вооруженных поселян». «Сие исполненное поэзии поприще требует романтического воображения, страсти к приключениям и не довольствуется сухою, прозаическою храбростию. — Это строфа Байрона! — Пусть тот, который, не страшась смерти, страшится ответственности, остается перед глазами начальников»[527]. Безоговорочное перенесение категорий поэтики на виды военной деятельности показательно.
Разграничение «поэтического» и «прозаического» в поведении и поступках людей вообще характерно для интересующей нас эпохи. Так, Вяземский, осуждая Пушкина за то, что тот заставил Алеко ходить с медведем, прямо предпочел этому прозаическому занятию воровство: «…лучше предоставить ему барышничать и цыганить лошадьми. В этом ремесле, хотя и не совершенно безгрешном, но есть какое-то удальство, и следственно поэзия»[528]. Область поэзии в действительности — это мир «удальства».
Человек эпохи Пушкина и Вяземского в своем бытовом поведении свободно перемещался из области прозы в сферу поэзии и обратно. При этом, подобно тому, как в литературе «считалась» только поэзия, прозаическая сфера поведения как бы вычиталась при оценке человека, ее как бы не существовало.
Декабристы внесли в поведение человека единство, но не путем реабилитации жизненной прозы, а тем, что, пропуская жизнь через фильтры героических текстов, просто отменили то, что не подлежало занесению на скрижали истории. Прозаическая ответственность перед начальниками заменялась ответственностью перед историей, а страх смерти — поэзией чести и свободы. «Мы дышим свободою», — произнес Рылеев 14 декабря на площади. Перемещение свободы из области идей и теорий в «дыхание» — в жизнь. В этом суть и значение бытовою поведения декабриста.
ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ:
«Между двойною бездной…»
Рассмотренная нами область культуры двойственна по своей природе. На границе мира вещей, погруженных в практику, и мира смыслов и значений она выступает как практическая реальность в мире знаков или как знак в мире практической реальности. Эта двойственность и составляет ее специфику.
Но стоит к ней ближе приглядеться, как мы замечаем, что одновременно подобная двойственность является одной из основных черт механизма сознания в целом. То, что мыслит и само имеет смысл (создает сознание и сознанием является), в принципе, должно быть явлением пограничным. Эта погруженность в двойственный мир всегда остро ощущалось поэтами, которые видели в ней сущность позиции человека среди окружающего его духовно-материального пространства. О единстве-двойственности писалось неоднократно. Фактически это имел в виду сказать Державин словами:
Я телом в прахе истлеваю,Умом громам повелеваю[529].
Державин говорил о двоемирии, двоесущности человека, Баратынский — о том же, применительно к позиции поэта. Он создал образ «недоноска» — небесного среди земных, земного среди небесных, не святого, но и не грешника:
Я из племени духов,Но не житель Эмпирея,И едва до облаков,Возлетев, паду слабея.Смутно слышу я поройКлич враждующих народов,Поселян беспечных войПод грозой их переходов,Гром войны и крик страстей,Плач недужного младенца…Слезы льются из очей:Жаль земного поселенца!Изнывающий тоской,Я мечусь в полях небесных,Надо мной и подо мнойБеспредельных — скорби тесных!В тучу кроюсь я, и в нейМчуся, чужд земного края,Страшный глас людских скорбейГласом бури заглушая[530].
Тютчев создал символический образ лебедя, застывшего между двойною бездной: небесами и их отражением в воде. Таким ему рисовался и образ поэзии — отражение мира вещей в зеркалах и зеркальных отражений в реальности.
Это положение «на перекрестке» противоположностей — основа механизма сознания, порождающего новое. В частности, по той же модели строятся отношения «чужого» и «своего». Чтобы стать значимым, то есть «новым», «свое» как бы перемещается на положение «чужого», переживает «второе знакомство» с нами и вновь становится «своим». В этом смысле делается понятным дерзкое для своего времени выступление Пушкина в «Евгении Онегине» в защиту галлицизмов и даже более того — языка светских дам, пропитанного «неправильностями». Понять демонстративность, с которой Пушкин дразнил своих противников, можно только вспомнив, что дамские ошибки в русском языке и французский лепет «прекрасного пола» были традиционным, безоговорочно завоеванным полем сатиры. Здесь сходились прогрессисты и реакционеры, архаисты и новаторы.
Мы не можем в полной мере ощутить дерзость пушкинских признаний, иронических, но тем не менее — декларативных:
Неправильный, небрежный лепет,Неточный выговор речейПо-прежнему сердечный трепетПроизведут в груди моей;Раскаяться во мне нет силы,Мне галлицизмы будут милы,Как прошлой юности грехи,Как Богдановича стихи.
(3, XXIX)Не случайно эти строки вызвали решительную поддержку Вяземского. Пушкин предполагал даже ввести в «Евгения Онегина» письмо Татьяны в шокирующей по тем временам форме — в прозе и по-французски. Он отказался от этого решения, ограничившись его адекватами: читатель был предупрежден, что в оригинале письмо написано по-французски, а поэт является лишь его переводчиком. Русский язык в этом случае «играл роль» французского. Резкий же перелом строфики, ломающий инерцию онегинской интонации, как бы имитировал различие между стихами и прозой.
Следующий шаг был сделан Львом Толстым, который не испугался ввести в «Войну и мир» обильную французскую речь, причем характерно, что французским языком наделяется особенно щедро русское светское общество.
Мир, пограничный стилистике, — экспериментальная сфера стилистики. Границы между художественным и нехудожественным, поэтическим и прозаическим, «своим» и «чужим», трагическим и комическим и вообще все рубежи, разделяющие области культуры, — районы зарождения новых смыслов и семиотических экспериментов. При этом следует иметь в виду, что здесь мы имеем дело не с отдельными самодостаточными явлениями, подобными материальным предметам, а с функцией, ролью: поэтическое и прозаическое, «свое» и «чужое» и т. д. постоянно меняются местами, передвигаясь в едином динамическом целом культуры. Поэтому нельзя в областях культуры и быта априорно отвергнуть тот или иной элемент, как незначительный.
У данного вопроса есть и другая, более практическая сторона. Мы хотим понимать историю прошлого и произведения художественной литературы предшествующих эпох, но при этом порою наивно полагаем, что достаточно взять в руки интересующую нас книгу, положить рядом с собой словарь того или иного иностранного, древнерусского или даже современного русского языка — и понимание будет гарантировано. Но каждое сообщение состоит, в действительности, как бы из двух частей: того, о чем говорится, и того, о чем не говорится, потому что оно и так известно. Эта вторая часть сообщения опускается. Читатель-современник с легкостью восстанавливает ее сам, по своему жизненному опыту. Ему не нужно, например, объяснять, для чего служит пол в доме. Но если мы резко сменим бытовые привычки, то целый ряд подробных комментариев к тексту окажется неизбежным. Современный западноевропейский быт, привычки, принятые в некоторых мещанских сферах европейской культуры, или японская культура будут, например, давать различные решения вопроса, снимать или нет обувь, входя в комнату. Перед читателем, находящимся внутри этой культуры, вопрос не встает. Иностранец или человек другой эпохи нуждается в специальных объяснениях. Романы или газеты пишутся для современника, поэтому из них мы не узнаем того, о чем не писалось потому, что было слишком известно. Но мы не всегда имеем возможность заполнить эти пропуски воображением и опытом. Как правило, мы просто, не замечая того, оставляем пустоты незаполненными. Не постесняемся сказать, что в прошедших эпохах нашей истории мы без специального изучения оказываемся иностранцами или даже инопланетянами. Японский путешественник XVIII века с изумлением писал: «Россия. Ее язык — это не просто тарабарская болтовня, мычание или чириканье»[531]. Это внимательный и добросовестный наблюдатель, но, естественно, он был связан со своим культурным опытом (например, когда предупреждал читателей, что землетрясения случаются в Петербурге очень редко). Еще интереснее другой пример: описывая снег в Петербурге, автор воспоминаний не только имеет в виду зиму, но и говорит, что императрица отправляется весною в Царское Село, «чтобы полюбоваться снегом»[532]. Здесь — очень тонкое выражение специфики японского восприятия природы. Житель Петербурга переживает снег как естественную, привычную красоту. И что особенно важно, зимой в России снег выпадает надолго, поэтому он влечет за собой представление о долгом, прочном и даже вечном. В Японии снеговой покров недолог и вызывает образы кратковременной, быстро исчезающей красоты. В японской образности снег хрупок и ассоциируется с чувством быстротечности земной красоты. Как же не полюбоваться ею перед ее исчезновением! Этот оттенок меланхолического эстетизма привносится в зимние петербургские пейзажи их японским наблюдателем.