Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Когда станковая картина появилась? Картина, не икона.
– Между тринадцатым и четырнадцатым веками, о дате спорят.
– И где появилась?
– О, за пальму первенства до сих пор сражаются Флоренция и Сиена!
– Что вообще вызвало к жизни искусство холстяной живописи?
– Христианство, что же ещё? – удивлялся Бочарников, – храмы мало-по-малу превращались в храмы искусства.
– И становились музеями?
– Музеями, в которых молились.
Всё это – вопросы-ответы и суждения-обсуждения заодно с растворением красок в ванночках, промывкой кистей – называлось «Введением в акварель».
Пока Шанский о чём-то спорил с Художником, Соснин переваривал.
Незаметно пролетал перерыв.
Добавив в распивочной за институтским углом, Бочарников распалялся. – Художник обременён сверхзнанием, его распирает изнутри тайна. Всматриваясь в натуру, в её формы, цвет, изображая её линиями и красками, он видит ещё что-то и вне натуры, и вне картины. Чтобы поведать о разгадывании, о разгадке, если она кажется на пике вдохновения обманчиво близкой, он пишет, пишет, пока энергия тайны не высвободится, не хлынет наружу и – цвето-свет разольётся по пространству картины.
Бочарников распалялся… Соснин никого, никогда так напряжённо не слушал.
– Напоминаю, у разных художников – академистов, барбизонцев, примитивистов – одна страсть: воплощение иновидения. Бывает, она знаменует бунт – импрессионисты вспарывали цвето-светом природу…
– А Ван Гог? – врезался Шанский, – у него ведь нет светотени.
– Как он писал брату Тео, страсть сия…
– А Кандинский? – Соснин не дождался ответа на вопрос Шанского.
– Вот-вот-вот, – неосторожно подхватывал Бочарников, – Кандинский уподобил мир метущейся души цвето-световым ураганам…
И, удивлённый редкой для тех лет осведомлённостью студентов в истории живописи, посматривал на Шанского с Сосниным, своих благодарных слушателей. Он, конечно, понятия не имел о заполненном до крышки живописными сокровищами Бызовском сунндуке.
– Всякое художественное течение, стиль подрывают предыдущую норму – осмелел Шанский – есть ли, Алексей Семёнович, общие закономерности эволюции, её этапов? Тот же Ван Гог…
– Е-е-есть, – тянул Бочарников, – есть. Ван Гог – это ведь последняя попытка удержать мир от распада: лепка форм заново, мазком по форме, пусть и исчезающей на глазах. Лепка без светотени, ибо свет у Ван Гога – не испускаемый из какой-то точки, но сплошной, повсеместный, каждый мазок сам по себе светится в отчаянной попытке живописца срастить подвижность и изменчивость изобразительных частей полотна с сомкнувшей и замкнувшей их цельностью – читайте, читайте, что писал гениальный псих брату Тео. Или оглянитесь на барбизонцев. Они высыпали из мастерских на пленер, а писали неживую, лишь с отблесками жизни природу – радостно вдруг забликовали тень и солнечный луч, заклубилось ранним светом овечье стадо, заколебались сумерки зарослей. Да, Толя, не удивляйтесь, барбизонцы оставались ещё в прошлом живописи, прекрасном, но душном, однако, ощущая застойность воздуха в холстах какого-нибудь Пуссена, и… и даже Коро, они, не понимая того, готовили скандальное рождение импрессионистов, тех, кто затем их сменит, того же Ван Гога. Всякое направление переходное, всякое, что бы из оставленного позади им не подрывалось, само оно тоже будет подорвано. Разве у Мане не переходная живопись? Разве «Завтрак на траве», по которому пробежал ветерок декаданса, не предвещал чего-то, что узнали и увидели много позже? И «Олимпия» – не «Даная» ли нового, заболевавшего красивостью времени? Ладонь вместо фигового листка, жеманная поза, туфелька на ноге… А Моне под конец жизни уже писал раз за разом, как серию абстракций, «Пруд с водяными лилиями», – Бочарников, взбалтывая в ванночке краску, возводил ступени для восхождения: сперва картина изображает внешне узнаваемую натуру, затем натура разлагается, цвет, свет дробятся, затем, у того же Кандинского, выплескивается на холст душа художника и, наконец, – внутренний мир самого искусства…
– И потом, потом, на сверхновейшем этапе?
– Потом, – нарочито медлил Бочарников, – опять узнаваемая натура, опять портрет, пейзаж, натюрморт.
– Тупой круговорот?
– Почему тупой, время всё изменяет, только бережёт условности жанра, – Бочарников промыл кисть, – вот ведь, бывало, трепетные точечки-мазочки пуантилистов порождали монументальную, застывшую живопись…
– Как, как? – разом вскричали Соснин и Шанский, Художник удивлённо повернул голову; об этом и не догадывались.
– Да так, – Бочарников вёл со студентами диалог на равных, верил, что если они чего-то не знали, не видели, то уж точно после его наводок полюбопытствуют скорей посмотреть, узнать, – помните, Сера писал яхты? Но яхты не летели, врастали в воду. Как и тени облаков. Вода, судёнышки наливались тяжестью, становились неподвижными, как розовая земля, волнолом – земной шар забывал об обязанности вращения, нежился в предзакатных лучах…
Соснин наново прокручивал услышанное в классе рисунка. Была суббота, шёл на цеховую пирушку.
Медленно плыло к колокольне облако в Крюковом канале… собор синел за деревьями; точь-в‑точь как когда-то, давным-давно. Свернул к другому каналу. Нешердяев, приглашая, сказал – дом почти напротив Львиного мостика.
его жизнь в искусствеС благословения Академии Виталий Валентинович ещё аспирантом исколесил Италию, Францию, едва приподнялся занавес, обогнул Европу на многопалубном туристском лайнере, вылетал на конгрессы борцов за мир и разоружение, председательствовал в оргкомитетах, жюри… спортсмен и друг спортсменов, он расчищал свой календарь в високосные годы, чтобы поболеть на Олимпиадах. Возвращался с острыми, точными – укол рапиры, снайперский выстрел? – набросками, рисунками-пейзажами, тонированными бледной акварелью. «В долине Луары» – с силуэтом дивного замка; «Бискайский залив, закат» – с парочкой у поручня на переднем плане и лекальным выгибом корабельной шлюпки; «Вид на Монблан» – с заснеженными крышами шале и елями в левом нижнем углу и высвеченной солнцем вершиной в правом, верхнем, по диагонали лист делил трос подвесной дороги с лыжниками в скользивших по небу креслицах. И рассказывал Виталий Валентинович о заграничных впечатлениях замечательно! – окутывал события цветистым туманом, так, что слухи о приключениях сверх официальной программы, которые опережали его возвращение, им самим подтверждались и опровергались одновременно. И пусть в слове, как и в зодческих достижениях, ему не хватало страсти, обтекаемый, доброжелательно-мягкий, улыбчиво-лучезарный стиль покорял всех без исключений, шутили даже, что эталонная мера обаяния – «один Нешердяев».
В пятьдесят с небольшим импозантный вдовец сохранил стройность и гибкость юноши, ибо был предан спорту не меньше, чем зодчеству. Седой юноша – галантный, одетый отменно, но с налётом небрежности, какая отличает человека искусства от преуспевающего администратора. О, его право на раскованность признавали и сильнейшие сего мира. Когда Фрол Романович, Василий Сергеевич, затем и Григорий Васильевич собирали культурные сливки в Смольном, то среди чиновных деятелей искусства дозволялось фактурно выделяться всего двоим – блаженному скульптору-монументалисту с сальной гривой до плеч, наряжавшемуся в кружевное жабо с пышным тёмно-синим шёлковым бантом, да Виталию Валентиновичу, который мог безнаказанно смущать высокое собрание болотными штанами в рубчик, коричневой замшевой курткой, белой хлопковой рубашкой с расстёгнутым воротом… Эта живописная пара зримо отвергала вражескую клевету относительно подавления партийными органами свободы творчества.
Ну а в своём кругу?
После расширенного пленума правления, возглавляемого им с незапамятных времён, Нешердяев дирижировал пиром в Дубовом Зале ресторана Творческого Союза. Расточая радостную приветливость, мигрировал от стола к столу в огнистом звоне хрусталя, сверкании люстр. Как умно, весело Виталий Валентинович вёл застолье! – задев ненароком нудную тему вечных распрей симметрии и асимметрии, вспоминал трагикомическую историю о том, как Щусев, совместив на чертеже два варианта осевого фасада гостиницы «Москва», уехал загорать в Ялту, а Отец Народов в одну прекрасную ночь затребовал проект, расписался на нём. – Так и выстроили, симметрично-асимметрично, смотрите! – Нешердяев артистичным жестом брал бутылку «Столичной», показывал на красно-белой этикетке отличия левого и правого вариантов, соединённых властным росчерком в единый фасад, а рассказывая, показывая, с неназойливой ловкостью пододвигал стулья дамам, чиркал зажигалкой – сам не курил! – поднося трепетное пламя не ближе и не дальше, чем следовало, да ещё наполнял бокалы и… начинал новую, подводившую к гусарскому тосту байку. А как произносил тосты! Как изображал великого бражника! Хотя не пил – не сводя с чокнувшегося с ним визави заинтересованных добрых глаз, лишь пригубливал золотистые грузинские вина, чуть розовея щеками от дегустационного наслаждения. И ему прощали милое отступничество, знали, теннис, горные лыжи не потерпят питейного перебора, стоит расслабиться и – адью, лёгкость, упругость…