Начало жизни - Борис Олевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В местечке темно. Колеблющееся пламя пожара освещает нам дорогу.
Я ОЧЕНЬ ЗАНЯТ
Я очень занят, у меня страшно много дел. Целый день я ношусь по местечку. Надо всюду поспеть: здесь у меня драка с мальчишками, там красноармейцам раздают кашу, наконец должен ведь я быть на кладбище, когда убитых укладывают в братскую могилу. Домой я прихожу, только когда совсем уже проголодаюсь.
Я разбил себе ногу и прихрамываю, иду совсем медленно. Но, свернув на свою улицу, я кидаюсь бежать: у нашего дома стоят две оседланные лошади. Останавливаюсь и начинаю их разглядывать. Стоят они мокрые, опустив головы, и даже не щиплют траву. Коротконогий наш Муцик тоже поглядывает на них и ворчит.
— Пошел! — гоню я его.
Я подтягиваю штаны. Очень хорошо, что на улице никого нет. Один с этими лошадьми я чувствую себя почти взрослым. Ох, как мне хочется быть взрослым! Как настоящий кавалерист, похлопываю коней.
— Но-о! Чтоб вам пропасть! Пропустите! — кричу я на них и затем ударяю носком ботинка в дверь.
Я вхожу теперь в дом постоянно с шумом. Я уже курю папиросы и никого не боюсь. Никто даже не цыкнет на меня. Отец молчит, а маму увезли в больницу.
В доме почему-то пахнет аптекой. В соседней комнате кто-то ходит взад и вперед, иногда скрипнет наша старая кушетка. Это, наверно, отец сидит на кушетке. Но кто там с отцом? Дверь не открывается, видимо, заперта изнутри.
Прохожу в спальню. Единственное окно завешено простыней, свет еле пробивается. Вдруг слышу — кто-то стонет… Останавливаюсь в испуге у двери, затем на цыпочках подхожу к кровати. На ней кто-то лежит, накрытый шинелью. Из-под шинели торчат ноги в дырявых носках. Лица я не вижу, но догадываюсь.
— Ара! — зову я, наклонившись к нему.
Он, кажется, услышал меня и простонал:
— Магид, это ты?
— Какой Магид? — не понимаю я.
Возле кровати на табуретке стоит таз. В нем плавают клочки окровавленной ваты и марли. Медный котелок и шапка с красной звездой валяются на полу.
Мне становится страшно. Открываю тихонько дверь в комнату к отцу. Она взвизгивает, но отец не слышит и не оборачивается. У окна, спиной ко мне, стоит красноармеец. Отец сидит на кушетке, положив одну руку на стол, а другой подперев голову. В волосах у него перья из распоротых подушек.
— Ну-ну! — говорит время от времени отец, затем, подняв глаза к красноармейцу, добавляет: — Что ж, товарищ Магид, помогай вам бог!.. Но отцу вот тяжело!
— А я вас уверяю, что рана не опасная! — говорит Магид и подходит к отцу. Он наступает на подсвечник, поднимает его и ставит на стол. Он стоит перед отцом в кожаной тужурке, без шапки, с забинтованной головой. Смятая фуражка с поломанным блестящим козырьком торчит у него из кармана. — Пуля не затронула кости… Вот увидите… — И черные глаза Магида в прорези из марли делаются уже. — Хороший он у вас паренек! Еще мальчик, а не кричал, не стонал даже.
Магид садится на окно. В тишине звякает шпора. Он качает ногой, не замечая, что шпорой сбивает известку со стены, ощупывает рукой голову, прижимает марлю к виску.
— Мы с ним под Васильковом познакомились, — говорит он. — Была там с нами еще одна дивчина, Голда Ходоркова, тоже из вашего местечка. Вместе наступали на Васильков.
— Вы из Василькова?
— Из Василькова.
— Много там жертв?
Магид молча обвел взглядом облупленные стены:
— В Василькове было что-то страшное!.. И в Меджибоже и в Макарове!..
— О, господи! — стонет отец. — Только бы не сойти с ума, боже мой! — говорит он как бы сам с собой. — Никогда не представлял, что на свете столько убийц. И какие люди погибают! — Отец начинает рассказывать про Ходоркова. — Он остался с несколькими красноармейцами, но бился до последнего вздоха.
Слышно, как жужжит муха, как лошади позвякивают уздечками, как плачет соседка.
— Была семья… были дети… и нет их… Будет ли когда-нибудь этому конец?
Магид не отвечает и, кажется, даже не слышит, что говорит отец. Раскрыв окно и глубоко вдыхая воздух — под окном растет мята, — он долго смотрит на соседний обгоревший дом и на журавель над колодцем, который надвое раскалывает заходящее солнце.
— Мята! — И глаза его улыбаются отцу. — Эх, только жить и жить!.. А быть убитым в такой вечер, это, знаете, действительно обидно. — Он усаживается удобнее на подоконнике, подтягивает голенища. — Как-никак, а я у своей матери единственный сын. Но все-таки… — И он взмахивает здоровенным кулаком. — Кажется, Ара у вас тоже один?
Мне становится обидно.
— Как это так! А я?
Я сказал это так неожиданно, что сам испугался.
Магид поднял брови и смерил меня удивленным взглядом.
— Замечательно! — Он чмокнул губами и взял меня за подбородок. — Как вас зовут, молодой человек?
— Ошер.
Я опускаю глаза. Мне всегда неловко смотреть старшим в глаза. Дядя Менаше, который терпеть меня не может, говорит, что это «хорошенький признак»: из меня, мол, выйдет жулик или воришка. Исподлобья я вce же поглядываю на Магида. Он стоит у зеркала. В треснувшем зеркале я вижу и себя и от смущения скребу в голове: ноги у меня до колен в грязи, и выглядит это, точно на мне сапожки.
— Наследник мой, — говорит отец, вздыхая. — В замечательное время родился. И что из него выйдет?
Магид морщится, разглядывая меня, покачивает головой и затем проводит рукой по моим волосам.
— Собачник, — отвечает себе отец, — собачник из него вырастет! — И отворачивается.
Когда никого нет, сколько отец ни кричит, меня это не трогает. Но когда он говорит при людях, это меня злит. Я сжимаю челюсти до зубовного скрежета.
— Вот слышите? — кивает отец Магиду.
— Ого! Вот как, Ошерка?! — говорит Магид.
И потому, что он говорит «Ошерка», я успокаиваюсь. Магид кладет мне на плечо руку и долго разглядывает мои грязные ноги.
— Так как же, паренек? — И глаза его смеются. — Видно, грязная у тебя работал а?
О чем он спрашивает?
— Говорю, грязная у тебя работа? — показывает он мне на ноги. — Лужи чистишь?
— Нет! — смеюсь я и, как всегда, очень громко.
Когда ко мне хорошо относятся, я быстро становлюсь свойским. У Магида на боку револьвер. Я пододвигаюсь: поближе и тихонько тяну его к себе.
— Э, Ошерка, револьвер тебя не трогает, и ты его не тронь. — И он отводит мою руку. — Расскажи-ка лучше, что ты делаешь по целым дням?
— По целым дням? Ничего.
— Так-таки ничего? Скучно, наверно! Очень скучно, а?
— Нет, весело, — отвечаю я.
— Ве-се-ло? Так ты ведь золотко, Ошер! — смеется вместе со мной Магид. — Веселишься, значит. Где же ты веселишься?
— На кладбище. Там выкопали большую-большую яму… и всех кладут вместе… И мне тоже разрешили их засыпать, — говорю я с гордостью. — Мне тоже дали лопату.
Магид перестает смеяться, глаза у него останавливаются. Только что он был веселый и внезапно погрустнел.
— Но их же нужно засыпать… ведь убитые они!.. — оправдываюсь я.
— Да-да, Ошерка… нужно, конечно… — Он обхватывает мою голову обеими руками. — Нужно… А где ты еще бываешь?
— В штабе, у походной кухни, где выдают кашу.
— Ты что же, голоден?
— Нет, не голоден. Когда сильно хочешь кушать, — разъясняю я, — и не кушаешь, то потом проходит и уже кушать не хочется.
— Хочешь поехать за кашей?
— Верхом?
— Хотя бы верхом. Когда протрубят на ужин, мы с тобой поедем.
Засунув руки в карманы галифе, он принимается ходить из угла в угол, ступая так, чтобы не звякали шпоры. Он, кажется, сердит.
Небо над замшелыми крышами сделалось кроваво-красным. В комнате стало сразу удивительно тоскливо. Где-то протрубил горнист. Магид насторожился. С поля послышались одиночные выстрелы. В домике Ходоркова кто-то протяжно плакал.
— Ошерка! — Магид нагибается ко мне так близко, что касается марлей моего лица. — Кто это плачет?
Не понимаю, что ему нужно. Горнист уже протрубил, пора ехать за кашей.
— Кто это плачет? — переспрашивает он и подводит меня к окну.
— Это плачет мама Велвела Ходоркова.
— А там? — показывает он пальцем в сторону обгоревшей хаты.
В сумраке я вижу только белую марлю, белки его глаз и белые зубы.
— Это дядьки Владимира хата догорает.
Магид обнимает меня крепко-крепко и негромко говорит:
— Догорает дом… Мать оплакивает сына… Запомни этот вечер, Ошерка! И учись ненавидеть!.. Всей своей кровью, всей душой своей ненавидеть контрреволюцию!.. — Внезапно он обращается к отцу: — Пусть он дерется до последней капли крови! Пусть всегда смотрит на мир открытыми глазами! Он запомнит все это и за революцию перегрызет горло. С открытыми глазами пойдет он вперед и ни перед кем не станет на колени. Человеком, слышите, человеком, а не собачником вырастет он!