Записки Планшетной крысы - Кочергин Эдуард
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Покойного не судят, а кто старое помянет, тому глаз вон, — сказал бригадир столяров Василий Степанович после доклада Егория Гаврилова.
Поминали Клавдия Ипполитовича всеми мастерскими в столярке, стоя за верстаком, новой пшеничной водочкой, только что появившейся в магазинах города. Бутафор Аркадий Захарович, морской офицер в отставке, после третьей рюмки вспомнил, что имя и отчество усопшего — Клавдий Ипполитович — с латино — греческого языков означает «хромой конь», а «гиппопотам», то есть бегемот, с греческого — «водяной конь» — вот так — то… После этого сообщения все надолго замолчали и призадумались. В тишине вдруг прорвалась уборщица — Гаврилиха:
— Домовину — то для Бегемотушки не купить. Он у нас несоответственный был. Свою, мужики, постройте, мерка — то на него у вас в глазах торчит. А я в Николе Морском в память о нём свечку поставлю да вражду вашу былую отмолю.
Макет декорации к спектаклю «Мольер». 1973
Михаил Гаврилович Николаев.
ОСТРОВИТЯНИН
Сам я с Петроградской стороны, где разные там подшиваловы, плуталовы, гулярные и бармалеевы улицы. Вообще — то если смотреть на карту, то это тоже остров. Но нас почему — то зовут «стороной», а «островом» в Питере именуют Васильевский. Есть, правда, в городе ещё и другие, но Васильевский из них — главный.
На нём в течение двух столетий всякие «немецкие англичане» мешались с русскими делателями наук и ремёсел. Предки моего друга по материнской линии — немцы, осевшие на протестантском острове Петербурга среди своих кирх и кладбищ. По отцовскому же кругу цыганская кровь смешалась с русско — волжской, и среди островных линий и переулков возник новый островитянин — Михаил Николаев, родился в блокаду в Волховском переулке, доме № 6, рядом с Тучковым мостом, соединяющим остров с нашей Петроградской стороной.
Выжил он в то крутое время благодаря своей замечательно подвижной матушке Екатерине Васильевне, носившейся во время бомбёжек между малыми детьми (прикрывать их собою от осколков) и фабрикой «Пром- пуговица», бывшей через двор от дома, где она работала. Муж — отец, рабочий питерского завода, лежал в дистрофии на топчане, и поскольку мёрз от холода, то был обложен утюгами, камнями и кирпичами, подогреваемыми на буржуйке.
Однажды, когда мать задержалась, отоваривая детские карточки соевыми конфетами, он окончательно «застыл», и две пары детских глаз — Миша и его сестра Оля — лишились своего русско — цыганского бати. Поднять детей в голодные сороковые помогли рыбаки, испокон веку жившие и сушившие свои сети по соседним дворам. На 3‑й линии, у Большой Невки, находилось их кооперативное правление. А рыба была Едой.
Обучаться он стал в Тучковом переулке, а закончил школу — десятилетку на Съездовской линии.
Отчего Миша поступил на актёрский, да ещё к Зяме[5], в ТЮЗ, трудно понять, — может быть, от своего кровосочетания? Цыганско — русские немцы должны были что- то выкинуть — вот и выкинули. Сделали поначалу из Миши актёра.
И снова была маята. После лицедейства в Туле и Тбилиси он заболел туберкулёзом, а возвратясь на родину, в Питер, завязал с этим нервно — пыльным ремеслом навсегда. Какое — то время пришлось кормиться всякой ручной работой, пока тот же ТЮЗ не приспособил его к макетному делу. Тюзовский художник — постановщик Гдаль Ильич Берман, шустрая и добрейшая личность по прозвищу За Гдалью — Гдаль (не мог никому отказать, поэтому работал на всех городских сценах, площадках, эстрадах, в цирках и т. д.), уговорил его попробовать заняться ремеслом театрального макетчика. Вскоре Зиновий Корогодский, актёрский учитель Михаила, взял его в штат — и не ошибся, из бывшего артиста со временем возник уникальный мастер — волшебник, лучший из лучших мастеров этого редкостного театрального делания.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Я познакомился с ним в 1973 году. Ныне знаменитый, а в ту пору молодой режиссёр Лев Додин предложил мне сделать декорацию к спектаклю «Свои люди — сочтёмся», по — моему, его первой значительной работе. Там, в ТЮЗе, мне, избалованному к этому времени знаменитыми макетчиками города Борисами Борисовичами, Иванами Корнеевичами, Алексеями Васильевичами, Владимирами Павловичами, представили молодого тощего бородача с карими цыганскими глазами и велели ему показать передо мною свои способности в макетном деле. Этот длинный достал из кармана тряпочку, развернул её, и на моей ладони оказалось маленькое ружьецо. Затем он, бородатый, сказал, как бы извиняясь, что сделал это просто так, без всяких там масштабов, и ничего более в виду не имел. Самое интересное и поразительное, что в лилипутском ружье этого тощего тэбэцешного человека была ласка. Да, да, оно было сделано ласково. Макетов, макетных работ с таким человеческим чувством до этого случая я не встречал. На моей ладони лежало совсем маленькое ласковое ружьё.
Вот с того — то макетного ружьеца я и прилепился к нему, да и он стал «подельником» моим по сценографической части во многих театрах Ленинграда — Питера, Москвы, других городов, а затем и других стран.
Но первым совместным делом нашим был не макет, а поход на Север. Мне, бродяге, нужен был попутчик, и попутчиком он оказался верным: очень способным, срушным ко всем сторонам ходячей жизни, настоящим окопным сотоварищем и ещё, неожиданно, — очарователем всех встречных человеков. Очаровывал он их незнамо чем, наверное, своею добротой, и благодаря этому потрясающему его качеству мы ни в чём не нуждались в наших северных деревнях. А узнав, что он блокадный островитянин, нам из всех домов и со всех концов деревень под это тащили сметану, творог, мёд, пироги и прочую снедь — только бы «тощенького поддержать». Так я стал при нём поводырём. Кстати, очень интересное занятие.
В одной из деревень, под названием Погост, моего кормильца от меня чуть было не увели. Старухи хотели его приспособить на место батюшки, больно уж он им своим видом и нутром подходил, да и церковь пустовала. А то, что молитв не знал, — это не беда. «У нас всё есть, — говаривали они мне, — обучим, только отдай нам его в батюшки». Но я про него уже всё понял и, конечно, не отдал его старухам, а заразил своим бродяжничеством. И стали мы с ним весной каждого года в тюзовской макетной, между очередными театральными макетами, собирать свои мешки, мечтая о его супчике, сваренном на моём воровском костре. А когда наступала амнистия от бесконечных работ, покупали мы железнодорожные билеты на «очередной Север» и под движение колёс чокались со свободою.
Ты помнишь, как мы в жутко дождливый день на раздутом людской давкой автобусе добирались в забытый Богом и советской властью ленный город Ивана Грозного Шенкурск, и как через худую крышу струя воды дырявила в течение часа стриженую голову двенадцати — тринадцатилетнего пацана, зажатого людьми, и как сердобольный шенкурский алкоголик вливал в него, трясущегося, остатки своей водки, чтоб он «не кончился»? Ты помнишь здоровенных мужиков, лежащих у ларя с остекленевшими глазами, сломленных местным коктейлем — смесью «зазаборного» вина «Клюковки» с шенкурским пивом? Много мы этого кина видели в наших хождениях по Северу. А наши сидения у моего костра в твоём палаточном уюте, в мстинском раю, с замечательными художниками Давидом Боровским и Володей Макушенко, с потрясающими подзапретными книгами, за которые бы все мы в других местах да на чужих глазах сидели бы долгие годы…
А зимою мы снова с тобой грешили, и ты снова становился соучастником моих посягательств на создание миров, правда, театральных, но всё — таки…
Ты помнишь, Гаврилыч, как мы радовались, когда удалось заставить вспухнуть желваками холст, сделать из холста невозможное — физиологию — в «Холстомере» Толстого. Или два сильно муарившихся тюля подчинить масштабу глаза и превратить неприятный оп — артовский эффект муара в ощущение колышущейся листвы и выиграть главную идею «Дачников» для Товстоногова.