День поминовения - Наталья Баранская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да и растерялись мы, такие вот, как я, бабы с ребятишками. Душой заметались, а с места стронуться сил нет — куда, как, с чем, к кому? К родне, что в ближних местах, переходить без толку, а к тем, кто в дальних краях, мы опоздали.
Остались. Решили, что получше, спрятать и стали закапывать кто под мост, кто на задах. Мы с Гришаней тож схоронили в огороде сундук, а в нем кой-что из одежи, хорошее, да мучки два туеса, да сальца кусок соленого. Сготовились.
Живем. Но как живем? На душе беспокойно, зябко. Слухи разные ходят, один другого страшнее: и Орел взят, и Мценск взятый, и лютуют страшное дело как. Радиво давно молчит, понятно, и мы ничего толком не знаем. И с каждым днем нам от этой тишины все страшнее и страшнее.
Дом Федор наказывал беречи. Дом хороший, каменный, под шифером, а братья Федоровы, деверья мои, все на войне. Двое младших были в армии, небось и они на фронте. И вроде я одна за дом перед всеми в ответе. Нет, дом я бросить не могла.
В сельпо уж давно продукты не завозили, значит, с базы дороги не стало, а может, и базы нет, ясно одно — близко проклятые, ой близко.
Заявились, однако, к нам только в декабре, ночью. Числа не упомню, а день был четверг. И мороз сильный, лютый, без снега. Снег еще не ложился, так, чуть попорошило, землю видать.
Ребята спали на печи раздевшись, а я в юбке на кровати, под ватным одеялом, на перине, и все мне зябко, будто знобит, и сплю сторожко, вполглаза. И вдруг загудела земля. Подниму голову — не слыхать, лягу на подушку — гудит. А это через пол слышно, как машины идут. Села, слушаю, и вот уже кругом слышно — в окна с улицы. Много машин, тяжелые. Только я кофту надела, платок накинула — побечь, с крыльца глянуть,— заботали в ворота. Я еще и шевельнуться не успела, затрещала калитка — выломали. Затопали по крыльцу, заорали по-своему “матка, аус, аус”, по-ихнему — открывай. Приказала старшеньким одеваться быстро, и польты и валенки, а сама медлю, засовами да крюками гремлю, будто запоров много, чтоб детям время дать: сейчас, мол, сейчас открою.
А гады психуют, в дверь ломятся. Открываю. Ввалились кучей, фонарями своими зажужжали, по углам да под койкой оглядели и тут же давай нас гнать из дома: “вег, вег, аус, аус”. Старшие мои одеты, я сама в сенях успела схватить телогрейку, а дочушка моя в одной рубашонке, на печке, забилась к самой стенке, но не плачет. Достала я ее оттудова, взяла на руки и к кровати — за одеялкой. Показываю: дайте дите завернуть. Нет, вцепились в одеяло, из рук выдернули и толкают, толкают автоматами в спину. Так я и сейчас чувствую — железом в хребет. Говорю им: “Проклятые, дайте хоть хлеба горбушку взять детям”. А они толкают и толкают — “вег, вег” — к двери, в сени, на крыльцо, во двор, на мороз. Платок с головы сорвала, девчонку завернула и к себе, под ватник. А тут коровушка, кормилица наша, замычала, почуяла недоброе, я было к сараюшке шагнула, к Красавке, а немцы как заорут да автоматом в живот затолкали, заворачивай, дескать, пока жива, “вег-вег” — и за ворота.
Куда бечь, где укрыться? Стоим на мерзлой земле, от страха и слезы нейдут. В минуту остались мы безо всего, как есть голь бездомная. Были крестьяне, были колхозники, хозяева были, а сделались беженцы.
А по всему селу уже расползлись немцы — стучат, орут, ломают. Я их иначе как “проклятые” звать не могла. А вспомню, как швырнули нас в ту ночь на долгую нищету и беду, так скажу еще раз: проклятые.
Так вот — побежали мы к золовке, домов шесть от нас. Их изба деревянная, старая, немцев не взманила еще. Приняла нас Тася, у нее ребят двое. Девчонка постарше мово Витьки да малый лет четырех. Села я на лавку, тут и расплакалась. А уж о корове разжалелась как об родной маме. Почему я не ушла с нею, как Федя говорил, зараньше. Двинулись бы к Туле, за Оку, приняли бы нас с Красавкой в какой-нибудь деревне и были бы мы хоть одетые, да с каким-никаким припасом.
Тася, золовка, тоже поплакала, а потом схватилась, давай сумки-котомки набивать — хлебом, крупой, картошкой, курятиной вареной, маслом, сальцем. Полюшку мою приодели в платьице, пальтецо, валеночки, из чего ее дети выросли. Накормила нас Тася всем, что в печи было, ешьте, говорит, горячее, когда еще придется. Дети заснули, а мы с ней сидим одетые и, как услышим на улице шум, так дрожать — идут, мол. Заявились к полудню. Эти были подобрее, хоть из дома и выгнали, но сумки дали забрать. Тася было к корове, взять мы ее решили, немец Тасю по руке стукнул, закричал, захохотал дурным смехом, не дал корову.
И пошли мы из родного села на восток, не знаем куда, к кому. На памяти одно название — Селихово. Большое село, нас туда вывозить собирались, километров двенадцать. Решили — туда. Может, там кто примет, если еще немцы их самих не выгнали. Конечно, мы ничего не знаем, можно сказать, пошли, куда дорога повела.
На пути, версты через две, деревня Дубровка, в ней жила сестра двоюродная — Тонька, непутевая бабенка, одна с девчонкой, незамужняя. Переночевали у нее, полночи проговорили, что делать, куда деваться. Тонька сказала, что пойдет с нами, одна страшилась остаться. Плела она чтой-то о селиховском старике, у которого перебудем, да он нам дорогу покажет, научит, как пробираться к Туле. “К Туле, за Оку, к Туле” — это у нас все твердили, и нам, глупым, казалось, что мы туда доберемся.
Двинулись целым табором: три бабы, шестеро ребят. Да еще Тоня корову повела с собой. Только замучились мы с ее коровой — ни покормить толком, ни подоить. Гнали нас из деревни в деревню. То свои не пускают: “у нас уже изба битком набита, а вас вон сколько”,— то немцы встречные заворачивают в сторону. Корову немцы же и отняли, ну да и бог с ней.
Шли-шли, ковыляли-ковыляли, и нам уж думается, что мы по кругу ходим, по одним и тем же местам. Но добрались до Селихова. И набрели на краю села на избушку брошенную — косую, щелястую, дверь без запора, да и запирать нечего, в доме один хлам. Но печка целая, справная. Устали мы насмерть и рады, что дотащились до какого ни есть угла. Остались в этом дому. Видно, хозяева ушли, бросили свое бедняцкое хозяйство, но кое-что все ж осталось: в сарае дровишки, а в подполе кадка капусты да угол картошки. И никакого селиховского старика Тонька не знала, и за Оку двигаться не было сил-возможности.
Замазали щели, разобрались, стали жить. Бывает жизня и жизня, а такой не пожелаешь никому. Печку топили к ночи, на нее клали младших, а двоих брали с собой на полати. К утру все выдувало, просыпались от холода, дети за свою песню: мамка, дай хлебца. Холод да голод, голод да холод — такая была теперь жизнь.
Нашу ораву чем накормишь? Боже ж мой, ходили по дворам, копались в отбросах, очистки собирали, а когда случалось Грише и стащить, что плохо лежит. А я смолчу, не ругаю. Вскорости привалили немцы, стали располагаться, как видно, на долгую жизнь. Баб, стариков и парнишек согнали рыть окопы, землянки строить. Баню мы им сладили, большую, не как наши, и печь с трубой. Покуда мы копали, да бревна таскали, да глину месили, они нас подкармливали: отдавали, что в солдатских котлах оставалось,— суп, каша, а то и кости с хрящами, и чтоб котлы выскрести, вымыть и вычистить. Брали нас, баб, белье солдатское стирать, тогда и обмылочек оставался — помыться. Тонька приносила кой-что пожрать получше. Откуда — не спрашивали, но догадывались: из немецкого вещмешка. Ко мне фрицы тоже налаживались, я ведь красивая была, только быстро отваливали. Главное дело строгость в лице иметь, а у меня лицо было сильно злое — ненавидела я их крепко.
Проклятые, видно, тут надолго устраивались — весной посеяли рожь, овес, картошку посадили. Все нашими руками. И тут нам удавалось кое-что урвать. И все равно были мы голодные, отощали и ослабли очень.
В Селихове с нами случалось разное, все больше страшное.
Гриша бегал с ребятами, однолетками, разве удержишь такого — мальчишки. Увидел как-то лошадей во ржи, стал их гнать, он мальчик умный, большой, понимает. Прибег немец, давай орать, руками махать — помстилось ему, что Гриша лошадей загнал в рожь, поле топтать. Схватил проклятый мальчишку, кричит “шиссе”, значит “стрелю”, и тащит на край поля. Закричала соседка: “Беги, твово мальца немец стрелить хочет”. Боже ж мой, как я побегла, дух занялся, ноги подламываются, а я бегу и бегу. Немец распалился, автомат снял, мальчика мово толкает, за село гонит.
Обхватила я сына руками, как закричу: “Стреляй обоих, не отдам его, не пущу!” Проклятый аж позеленел от злости, стал меня от Гриши отрывать, а я не даюсь, и вдруг за горло схватил — душить. Я захрипела, за руки его хватаю и уж дышать не могу — конец. Гришенька как закричит “мама, мама” да на немца с кулаками. А я падаю и немца за собой тяну. И тут проклятый меня выпустил, сапогом пнул и зашагал прочь. Долго у меня шея не заживала от его когтей.
И еще был случай — напугалась я сильно. Проснулась как-то ночью от шороха. Сначала подумала, кто из наших во двор вышел, а тут вдруг в сенях засветило, и крадучись вошел в избу немецкий солдат с фонариком. Тихонечко посветил на печку, на полати, вроде искал кого или что проверял. Испугалась, аж вздохнуть не смею, глаза открыть боюсь, гляжу в прижмурку, замерла. А он на столе что-то пошарил, вышел и дверь притворил.