Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII — начало XIX века) - Юрий Лотман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако, подчеркивая образное родство этих текстов, нельзя забывать, что у Пушкина после процитированных стихов следовало совершенно невозможное для Рылеева, но очень характерное для всего рассматриваемого цикла:
Здорово, молодость и счастье,Застольный кубок и бордель,Где с громким смехом сладострастьеВедет нас пьяных на постель!
Если считать, что вся сущность «Зеленой лампы» выражается в ее роли побочной управы «Союза благоденствия», то как связать такие — совсем не единичные! — стихи с указанием «Зеленой книги», что «распространение правил нравственности и добродетели есть самая цель Союза», а членам вменяется в обязанность «во всех речах превозносить добродетель, унижать порок и показывать презрение к слабости»? Вспомним брезгливое отношение Н. Тургенева к «пирам» как занятию, достойному «хамов»: «В Москве пучина наслаждений чувственной жизни. Едят, пьют, спят, играют в карты — все сие за счет обременных работами крестьян»[489]. Запись датируется 1821 годом — годом публикации «Пиров» Баратынского).
Первые исследователи «Зеленой лампы», подчеркивая ее «оргический» характер, отказывали ей в каком-либо политическом значении. Современные исследователи, вскрыв глубину реальных политических интересов членов общества, просто отбросили всякую разницу между «Зеленой лампой» и нравственной атмосферой «Союза благоденствия». М. В. Нечкина совершенно обошла молчанием эту сторону вопроса. Б. В. Томашевский нашел выход в том, чтобы разделить серьезные и полностью соответствующие духу «Союза благоденствия» заседания «Зеленой лампы» и не лишенные вольности вечера в доме Никиты Всеволожского. «Пора отличать вечера Всеволожского от заседаний „Зеленой лампы“», — писал он[490]. Правда, строкой ниже исследователь значительно смягчает свое утверждение, добавляя, что «для Пушкина, конечно, вечера в доме Всеволожского представлялись такими же неделимыми, как неделимы были заседания „Арзамаса“ и традиционные ужины с гусем». Остается неясным, почему требуется различать то, что для Пушкина было неделимо, и следует ли в этом случае и в «Арзамасе» разделять «серьезные» заседания и «шутливые» ужины? Вряд ли эта задача представляется выполнимой.
«Зеленая лампа», бесспорно, была свободолюбивым литературным объединением, а не сборищем развратников. Ломать вокруг этого вопроса копья уже нет никакой необходимости[491]. Не менее очевидно, что «Союз благоденствия» стремился оказывать на «Зеленую лампу» влияние (участие в ней Ф. Глинки и С. Трубецкого не оставляет на этот счет никаких сомнений). Но означает ли это, что она была простым филиалом «Союза» и между этими организациями не обнаруживается разницы?
Разница заключалась не в идеалах и программных установках, а в типе поведения.
Масоны называли заседания ложи «работами». Для члена «Союза благоденствия» его деятельность как участника общества также была «работой» или — еще торжественнее — служением. Пущин так и сказал Пушкину: «Не я один поступил в это новое служение отечеству»[492]. Доминирующее настроение политического заговорщика — серьезное и торжественное. Для члена «Зеленой лампы» свободолюбие окрашено в тона веселья, а реализация идеалов вольности — это превращение жизни в непрекращающийся праздник. Точно отметил, характеризуя Пушкина той поры, Л. Гроссман: «Политическую борьбу он воспринимал не как отречение и жертву, а как радость и праздник»[493].
Однако праздник этот связан с тем, что жизнь, бьющая через край, издевается над запретами. Лихость (ср.: «рыцари лихие») отделяет идеалы «Зеленой лампы» от гармонического гедонизма Батюшкова (и умеренной веселости арзамасцев), приближая к «гусарщине» Д. Давыдова и студенческому разгулу Языкова.
Нарушение карамзинского культа «пристойности» проявляется в речевом поведении участников общества. Дело, конечно, не в употреблении неудобных для печати слов — в этом случае «Лампа» не отличалась бы от любой армейской пирушки. Убеждение исследователей, полагающих, что выпившая или даже просто разгоряченная молодежь — молодые офицеры и поэты — придерживалась в холостой беседе лексики Словаря Академии Российской, и в связи с этим доказывающих, что пресловутые «приветствия калмыка» должны были лишь отмечать недостаточную изысканность острот[494]. Оно порождено характерным для современной исторической мысли гипнозом письменных источников: документ приравнивается к действительности, а язык документа — к языку жизни. Дело в том, что участники заседаний и вечеров «Зеленой лампы» соединяли язык высокой политической и философской мысли, утонченной поэтической образности с площадной лексикой. Это создает особый, резко фамильярный стиль, характерный для писем Пушкина к членам «Зеленой лампы». Язык, богатый неожиданными столкновениями и стилистическими соседствами, становился своеобразным паролем, по которому узнавали «своего». Наличие языкового пароля, резко выраженного кружкового жаргона — характерная черта и «Лампы», и «Арзамаса». Именно наличие «своего» языка выделил Пушкин, мысленно переносясь из изгнания в «Зеленую лампу» («Вновь слышу… // Ваш очарованный язык…»).
Речевому поведению должно было соответствовать и бытовое, основанное на том же смешении. Еще в 1817 году, адресуясь к Каверину (гусарская атмосфера подготовляла атмосферу «Лампы»), Пушкин писал, что
…можно дружно житьС стихами, с картами, с Платоном и с бокалом,Что резвых шалостей под легким покрываломИ ум возвышенный и сердце можно скрыть.
(I, 238)Напомним, что как раз против такого смешения резко выступал моралист и проповедник Чацкий:
Когда в делах — я от веселий прячусь,Когда дурачиться — дурачусь,А смешивать два эти ремеслаЕсть тьма охотников, я не из их числа.
Фамильярность, возведенная в культ, приводила к своеобразной ритуализации быта. Только это была ритуализация «наизнанку», напоминавшая шутовские ритуалы карнавала. Отсюда характерные кощунственные замены: «девственница» Вольтера — «святая Библия Харит». Свидание с «Лаисой» может быть и названо прямо, с подчеркнутым игнорированием светских языковых приличий:
Когда ж вновь сядем вчетверомС б… вином и чубуками, —и переведено на язык кощунственного ритуала:Проводит набожную ночьС младой монашенкой Цитеры.
(Пушкин, II (1), 87)Это можно сопоставить с карнавализацией масонского ритуала в «Арзамасе». Пародийная антиритуальность шутовского действия в обоих случаях очевидна. Но если «либералист» веселился не так, как Молчалин, то досуг русского «карбонария» не походил на забавы «либералиста».
Бытовое поведение не менее резко, чем формальное вступление в тайное общество, отгораживало дворянского революционера не только от людей «века минувшего», но и от широкого круга фрондеров, вольнодумцев и «либералистов». То, что такая подчеркнутость особого поведения («Этих в вас особенностей бездна», — говорит Софья Чацкому) по сути дела противоречила идее конспирации, не смущало молодых заговорщиков. Показательно, что не декабрист Н. Тургенев, а его осторожный старший брат должен был уговаривать бурно тянущегося к декабристским нормам и идеалам младшего из братьев, Сергея Ивановича, не обнаруживать своих воззрений в каждодневном быту. Николай же Иванович учил брата противоположному: «Мы не затем принимаем либеральные правила, чтобы нравиться хамам. Они нас любить не могут. Мы же их всегда презирать будем»[495].
Связанные с этим «грозный взгляд и резкий тон», отмеченные Софьей в Чацком, мало располагали к беззаботной шутке, не сбивающейся на обличительную сатиру. Декабристы не были шутниками[496]. Вступая в общества карнавализованного веселья молодых либералистов, они, стремясь направить их по пути «высоких» и «серьезных» занятий, разрушали самую основу этих организаций. Трудно представить себе, что делал Ф. Глинка на заседаниях «Зеленой лампы» и уже тем более на ужинах Всеволожского. Однако мы прекрасно знаем, какой оборот приняли события в «Арзамасе» с приходом в него декабристов. Выступления Н. Тургенева и тем более М. Орлова были «пламенными» и «дельными», но их трудно назвать исполненными беззаботного остроумия. Орлов сам это прекрасно понимал: «Рука, обыкшая носить тяжкий булатный меч брани, возможет ли владеть легким оружием Аполлона, и прилично ли гласу, огрубелому от произношения громкой и протяжной команды, говорить божественным языком вдохновенности или тонким наречием насмешки?»[497] Конечно, слова М. Орлова не следует понимать как прямую автохарактеристику. Орлов стилизовал себя как воина-рубаку, попавшего в собрание поэтов, а более обобщенно — воссоздавал ситуацию из позднейшего послания Пушкина: в «роскошные бани» и «мраморные палаты» утонченных вельмож Древнего Рима заходит «воин молодой», чтобы «… роскошно отдохнуть, // Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь». Такая стилизация мало соответствовала реальному облику Орлова. Действительно участвовавший в боевых действиях генерал М. Орлов был, однако, не фронтовиком-рубакой, а опытным разведчиком и одновременно — прекрасным оратором и умелым публицистом. Пером он владел не хуже, чем шпагой, и умел словом воодушевлять собеседников. По типу личности Орлов не тот грубоватый воин, каким он изобразил себя в арзамасской речи, а политик, не лишенный хитрости. Образцом слияния обликов полководца и политика, оратора и публициста был Наполеон, и Орлов хорошо усвоил этот опыт. Однако, подобно своему образцу, Наполеону, Орлов был лишен чувства юмора и в этом смысле действительно не походил на арзамасцев.