Пятый арлекин - Владимир Тодоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Плахов наткнулся на взгляд Ремизова, неуютно поежился, стараясь подсознательно отодвинуться в сторону, потом принял его и послушно пошел по невидимой нити, как дикий зверек, попавший в свет автомобильных фар. И сразу испытал облегчение: он был не одинок в своем тягостном состоянии, это вселяло надежду — может все не так страшно и обойдется, и еще день — два, восстановится покой и прежнее душевное и физическое равновесие. Ремизов потрогал нервными чуткими пальцами лоб сидящего рядом Плахова, пробежал ими по его лицу, потом плавно отвел руку в сторону: Плахов загипнотизированно посмотрел туда же. Убрав руку, Ремизов принял прежнее положение и на какое-то время задумался, развивая мысленно дальнейшую тактику общения с Плаховым: случай, с одной стороны, был классический, а с другой, по некоторым параметрам — не укладывался в схему, и хотя Ремизов был уверен в том, что любые схемы изученных и описанных болезней условны, все же признавал, что они необходимы и, в основном, должны охватывать совокупность признаков заболевания. Теперь Плахову нужен обстоятельный, внушающий доверие, разговор.
— Вы не могли бы, Петр Борисович, припомнить, чем болели?
— За все почти сорок лет?
— Да, что помните.
— В детстве я болел часто, в основном простуды. Из инфекционных — только свинка. Нет, кажется, еще скарлатина.
— Ушибы, травмы?
— Однажды сломал руку: полез через забор за волейбольным мячом.
— По ночам не кричали?
— Нет.
— Страх испытывали?
— Да: в раннем детстве мерещилось, что ковер на стене по вечерам превращается в чудовище, которое хочет меня утащить. Тогда я укрывался одеялом с головой. Так и засыпал. Было время, когда мне казалось, будто у меня становятся огромными руки, голова, губы, что я могу запросто раздвинуть руками стены, а губами охватить весь дом.
— Долго это продолжалось?
— Нет, я научился самостоятельно гасить такие приступы, понимая, что подобное состояние таит в себе опасность, нельзя искусственно наслаждаться своей кажущейся огромностью. Я умел выключать себя. Продолжалось это около года. Да, еще, как-то в декабре мне вдруг неожиданно захотелось, чтобы пришла весна: мгновенно, без промедления! Я ощутил запах талого снега, гнилость запревшей земли, услышал крик птицы. Я закрыл глаза и грезил минуту или две, руки мои чувствовали тугую волну теплого упругого ветра, мне хотелось крикнуть, убежать за город и упасть в ожившую траву. Когда я пришел в себя и увидел замороженный снег, серый безысходный день, безучастные пустые глаза прохожих, то едва не сошел с ума. Мне пришлось усилием воли затормозить провал в безумие.
— С чем вы это связываете?
— Не знаю, помню, что я сильно уставал: принял отдел, ну и, сами понимаете, — новый коллектив, незнакомая прежде работа. Вернее, не так: незнакомые масштабы, в профессиональном отношении работа не изменилась.
— Не было ли навязчивых идей или мании преследования?
— Преследования — нет, но однажды я испытал тревогу и задохнулся в помещении: давили стены, потолок. В троллейбусе — тоже. Я не мог проехать двух остановок. Как-то в воскресенье пошел с женой и друзьями в парк и сел на колесо обозрения. Когда кабина достигла критической высоты, я почувствовал, что превратился в клубок ужаса, и чуть не выпрыгнул из нее, я должен был, как мне казалось, любым путем освободиться из тисков этой кабины. У меня сильная внутренняя организация и я сумел потом в подобных состояниях абстрагироваться и уходить из сетей панического ужаса. Я быстро приспосабливаюсь к обстановке, это служит мне защитой при стрессовых ситуациях.
— В период страхов в помещении и в транспорте вы не обращались к врачу?
— Нет. Через год я прочел описание моих приступов в одном романе, кажется, американского писателя, и понял, что был подвержен клаустрофобии. Меня удивило, что я самостоятельно преодолел серьезное психическое расстройство. Это, конечно, вселило веру в то, что я и в будущем смогу побороть любую слабость.
— А сейчас?
— Понимаете, сейчас совсем другое, нет ощущения болезни, все очень реально. Если бы я на мгновение почувствовал, что это лишь — С плод моей больной фантазии, то нашел бы способ победить страх. Мне кажется, что это из области парапсихологии или неизвестно какой другой, но реально существующей сферы непознаваемого на сегодняшний день. Словом, это существует помимо моего воображения. Наука, согласитесь, многого не знает. Возьмите хотя бы так называемые черные дыры, эти огромные поглотители отработанной материи. Ученые говорят по этому поводу так заумно, что не могут ни в чем убедить неспециалистов в этой области, а специалисты, возможно, поддакивают, как придворные из сказки Андерсена о голом короле. Разве нельзя предположить, что человек после смерти перевоплощается в какую-то сознательную форму материи и может, в некоторых случаях, общаться с живыми? Ведь почему-то весьма интеллигентные и образованные люди в XIX веке верили сеансам спиритов и общались с духом того или иного, давно усопшего человека.
— Следуя вашей логике целесообразно поверить в существование всякой прочей чертовщины: вампиров, колдунов, ведьм… Я еще могу понять, когда такое происходит в детстве, но…
— Не продолжайте, мысль понятна, только я еще раз подчеркиваю: то, что происходит со мной, не только, как я уже говорил, реально, но вполне доказательно. Кроме того, в этом нет ни частицы мнительности или безумия.
— И все-таки вы пришли на прием к психиатру…
— Да, и в этом есть своя логика: я хочу после беседы с вами сделать свои собственные выводы, и методом исключения отбросить малейшую долю подозрений в том, что я безумен. Психические отклонения в той или иной степени присутствуют у каждого взрослого человека: недаром кто-то из философов, кажется Шопенгауэр, сказал, что каждый разум выше среднего уже предполагает безумие.
Я бы смог распознать и погасить болезнь, во мне присутствует очень сильный контролирующий механизм. Исследуя меня, вы должны исходить прежде всего из этой предпосылки.
— Хорошо, вернемся, все же, к тому, что вас привело ко мне. Только на этот раз начните не с конца, а с самого начала. Вы говорили, что чувствуете себя виноватым перед Александром.
— Да-да, вы правы, так оно и есть, и чувство вины появилось тогда, когда Александр женился. Это было осенью. Осень тогда была такая же, как и в этом году, так же в судорожном пламени умирали листья, красные закаты багрово стелились по земле, а журавли кричали так, будто прощались навсегда с родными местами и летели в свой последний путь.
— Вы долго дружили с Александром? — мягко перебил Ремизов, видя возбужденное состояние Плахова и не давая ему отклониться от темы, она его интересовала в первую очередь, а не лирические отступления легко возбуждающейся натуры.
— С самого детства. Мы были необходимы друг другу. И скажу безо всякого преувеличения, я мог бы отдать за него жизнь, а он — за меня. Мы еще в восьмом классе поклялись, как Герцен с Огаревым, всегда быть рядом. Он залез на поленницу дров, тогда еще в школе топили дровами, и сказал: «С вершины этих мертвых дров, поклясться я тебе готов, что…»
— Петр Борисович, меня больше интересует ваше состояние в тот период, когда Александр женился.
— Нет-нет, — не поддался на этот раз Плахов, — необходимо подробно рассказать про Сашу, без этого вы не поймете, что произошло. Понимаете, он никогда ни с кем не встречался, я имею ввиду девчонок. Мы заводили себе подружек, ссорились, мирились, после института все переженились, а он все оставался один. «Та, единственная, которая мне предназначена судьбой, еще не родилась», — шутил он, и не поддавался ни на какие наши уговоры познакомить его с какой-нибудь девушкой. В конце концов друзья махнули рукой и даже перестали шутить по этому поводу. Раньше, когда собирались вместе, то эта тема была главной: рассматривали десятки вариантов возможной женитьбы, скоморошничали, конечно, а Саша только улыбался и молча терзал отбивную или салат. А потом, ему уже тогда было тридцать три, он неожиданно обзвонил всех приятелей и друзей и пригласил на семейный ужин. Он подчеркнул, что семейный, но мы не обратили внимания. Собрались, не выясняя причин, посчитали, что выпьем за очередную удачу Саши в исследовании фигурных скобок — он ведь занимался математикой — и это тоже было постоянным поводом для наших дурацких шуток. И тогда увидели Руну, сашину жену. Они в тот день расписались. Меня это сильно задело, ведь он ничего не сказал мне, как и другим. Но я ведь не другой. В общем, мы остолбенели от подобной неожиданности, а Руна стояла у окна, и Александр всем поочередно ее представлял и делал это очень неловко. Мне она, во всяком случае, показалась похожей на ворону: худая, ключицы на груди выпирают на километр, шея длинная, талия как у осы, а бедра широкие, и ноги, как ни странно, при ее худобе полные и длинные и растут чуть ли не от самой шеи. Не поднимая лица, она всем тихо представлялась: «Руна, Руна, Руна, Руна, Руна», — голос Плахова вдруг сорвался и перешел почти на крик, но Ремизов не перебивал его, наблюдая возбужденность, стараясь определить ее границы и механизм возникновения. — Показалось даже, что дурочка, — продолжил более спокойно Плахов, — а потом она неожиданно засмеялась переливчатым смехом, будто птица вскрикнула на высокой ноте, подняла глаза и меня будто, волна ударила под самое сердце: отчего-то стало весело, хорошо, да и другие тоже разошлись вовсю, каждый хотел казаться умнее, интереснее — и мужчины, и женщины. Что-то рассказывали, хохотали без причины и вообще, что-то было в этом неестественное. Я уж знаю почему, но подобное я чувствовал в детстве, когда совершал что-нибудь запретное, но привлекательное. В тот вечер возник такой же азарт, и причиной тому была Руна, хотя она для этого ничего не сделала. Само ее присутствие настраивало на такую волну. Один раз она посмотрела на меня быстро-быстро, и во мне сразу все оцепенело и ноги отнялись, словно я выпил крепленого вина многолетней выдержки. И в этом состоянии, почти не понимая для чего, я глядел на нее изредка, так же быстро, незаметно для других, как глядит на женщину мужчина, который жаждет ее, хотя это и бездоказательно. То есть, если женщина вдруг захочет поделиться с кем-нибудь по этому поводу, то мужчину нельзя будет ни в чем упрекнуть. Но женщина понимает этот взгляд. Руна поняла и ответила таким же взглядом. И тогда я сразу успокоился, как успокаивается путник в пустыне после долгих дней жажды, завидя воду и деревья. И пение песков, таких опасных для него прежде, звучит тонкой успокоительной музыкой. — Плахов на мгновение замолчал, но Ремизов не торопил его, отметив для себя романтический склад натуры Плахова, его склонность к напыщенной образности и литературной слащавости.