Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дверь по-разному затворить можно.
— Это — ужасно, — коротко вздохнул Влахернский: помиловал ковыль и переключился яростно на собственную бороду. — Это всё — ужасно. Люди вокруг — это ужасно. Всё ранит. Я бы уже эту дверь не просто закрыл, а так уже бы шандарахнул… — и в эту секунду Елена так ощутимо, с карикатурным усилением, узнала себя.
— Илюшенька, я тебя очень понимаю.
— Нифига ты меня не понимаешь. Ты вон отлично себя с ними со всеми чувствуешь! Резвишься.
— Ты шутишь надо мной! — расхохоталась Елена — не зная даже от удивления, скорей, или от радости. — Я прикладываю каждую секунду просто неимоверные усилия, чтобы не выглядеть мизантропкой! Илюшенька! Я рада, если у меня это получается. Миленький, боюсь, что ни у кого иначе и не бывает… Конечно — это ужасно трудно, это отдельный, ежесекундный тяжкий труд — быть с людьми — даже с самыми дорогими. В мире — вообще противно: это совершенно естественное чувство для христианина, по-моему. Но разве это не чудо — когда родные по духу люди вдруг находятся?
Илья опять тяжко вздохнул:
— Не понимаю, зачем я сюда приперся, — повторил он, безучастно смотря на витиеватый фристайл, проделываемый солнцем в трех оранжево-розовых крошечных барашковых облачках. — Что, вообще, за абстракция — «паломничество»?! Путешествие, дорога — к чему? К какой-то условной точке! Господь четко сказал: «Поклоняться будете не здесь, и не там — а в Духе и Истине». Куда дергаться-то тогда? Зачем метаться как сумасшедшие? Какая-то условная дистанция — которую надо пройти… Какой-то условный пункт назначения! Сидел бы я дома сейчас у себя спокойно. Куда полезней. Дурак я! — с придыханием на согласных бубнил Влахернский, свесив кисти рук с колен, как обвисшую кожуру от бананов, и раздраженно вперившись взглядом уже себе в ботинки, как будто хотел словами на расстоянии сдуть с них пыль. То левый, то правый мысок при этом то приподнимал, то сдвигал и накренял, выворачивая все больше и больше к центру. — Чего приперся сюда? Паломничество… Зачем вообще эти поездки, эти телодвижения? Вон — у Блаженного Августина дистанция, которая определила всю его жизнь, заняла только два шага по саду — просто разговор с другом — по саду прошелся быстрым шагом туда-сюда — и обратился, и принял самые важные для себя в жизни решения!
И в эту секунду Елена вдруг необычайно ясно почувствовала внутренним резонансом, насколько Илья близок к тому, чтобы принять решение уйти в монастырь.
И единственные слова, которые она нашлась ему сказать, были ровно те, что когда-то в схожий момент, при схожих чувствах, она сказала себе:
— Святые ведь становились монахами не из-за слабости — а, наоборот, из-за великой силы, которую они в себе чувствовали. Из-за великого призвания. По-моему, это должен быть только внятный призыв — если ты чувствуешь, что именно так, именно таким способом, ты можешь лучше всего служить Богу — только если ты знаешь, что именно это — твое призвание. Ни в коем случае, по-моему, нельзя принимать решение стать монахом просто из-за того, что тяжко, невмоготу жить в мире — из-за ощущения, что мир тебя победил, смял — и ты спасаешься бегством. Даже Христос ведь общался с людьми, Илюшенька! А Христу уж, наверное, это было в вечность раз противнее, чем нам! Помнишь, в какой-то момент Христос не выдерживает: «Ох, сколько Я еще буду терпеть вас!»
— Так ведь это ж Христос! Христос мог быть с людьми, потому что Он — Бог! — возопил Влахернский. — А мы-то, грешные… Я вон уже видеть вокруг никого не могу… Эта вся жизнь внешняя не для меня! Все это не нужно, глупо, пусто…
Влахернский взглянул на нее — уже с каким-то полным отчаянием в глазах; поднялся и косолапо поплелся между кустами обратно к палатке.
Заглянув в костел — который, хотя и возвышался сейчас живописнейше посреди пяти десятков палаток, но, по загадочному феномену, обделен оказался паломническим вниманием — Елена увидела, как коротенький ксёндз, с глубокими, морщинящими складками-водоотводами — для таинственных дождей, скорее, чем для слез: вверху, на лбу, то есть выше уровня соленого моря, морщины ведь тоже были для чего-то нанесены, и во всех уголках чуть дрожащего пепельного лица, — причем, во времена засух, во рвы морщин щек серого пепла за жизнь нападало почему-то больше (извержение вулкана?), чем на холм лба, и подбородка, и носа, — в трогательном одиночестве совершил мессу, и вознес чашу и хлеб — в абсолютно пустой, если не считать Елену, робко присевшую в самом последнем ряду церкви. «Ну вот, счастье — сегодня у него есть хотя бы второй человек, который с ним вместе в храме молится», с удовлетворением вспомнила Елена свой забавный арифметический принцип; но к чаше подойти не решилась.
Дивный маленький малиновый грузовичок, привозивший им еду на гору, был уже у костела. Двое деловитых волонтеров раздавали первым продирающим глаза, выползающим из кущ и почесывающим пузо пилигримам двухлитровые бутыли с кока-колой — из них они с Ольгой придумали делать великолепные пластиковые прозрачные плошки: по мере опустошения разрезали ножом пополам (Влахернскому и Воздвиженскому достались даже плошки с завертывающимся крантиком, то есть крышечкой снизу — так что при желании — то есть в случае приступа лени, можно было бы есть, лежа в палатке, и откручивая крышечку прямо над собственным ртом, и используя плошку как воронку) — и эта криво выкроенная посуда отличнейше использовалась для привозившейся чуть позже к костелу сладчайшей сиротской похлебки — про которую Елена даже и спрашивать боялась, что в ней.
— А куда это ты ни свет ни заря ходила, Леночка? — Ольга стояла у палатки, дожевывая зубную щетку и прихлебывая мыльную воду из кружки, и была, как и всегда с утра, в бодрейшем, боевом настроении. — Я чуть глаза приоткрыла — смотрю: Лена наша полезла через всех куда-то!
Несмотря на все филантропические урезонивания, придуманные ею для Ильи, самой Еленой отсутствие одиночества час от часу чувствовалось уже просто как реальнейшая угроза для жизни. Вторая проблема, изводившая ее на холме в палатке, была гораздо более прозаического свойства — но, увы, так же трудно решаема. И убеждала ее эта проблема, напротив, увы, в собственной полной негодности к аскетическим подвигам — к примеру, в пустыни. А именно: страшно доставало то, что нигде нельзя было помыть голову и спокойно принять душ.
Из всей компании ее страсти по мытью разделяла, почему-то, только симпатичная, скорая на хохот и жадная до мытья подмышек и ног космонавтка Марьяна — девушка вообще удивительно счастливого, легкого, как олененок, характера; из рода тех редких созданий, кто всегда посочувствует и даже всплакнет, если тебе грустно, всегда рассмеется, если тебе весело — и никогда не грузит своим присутствием, с какой-то фейной полупрозрачностью дополняя, а не дробя, бесконечность одиночества. Изобретенное ими на пару ноу-хау — запирать и держать по очереди двери в ченстоховских общественных уборных, пока другая плещется, корячась у рукомойника — не находило, по загадочной причине, понимания у остальных страждущих посетителей, скребущихся в это время под дверью, а потом, с чудовищными интернациональными матюгами, со всего маху наворачивающихся на разливанном половодье кафельного пола.
С ней же, с той же Марьяною, к счастью, скрашивавшей беспрестанным хохотом все эти гигиенические авантюры, и безоговорочно разделявшей страсть Елены к мытью головы, рыская в поисках душа по городу, набрели скоро на ледяную и крайне неудобную — низенькую — чугунную колонку на автозаправочной станции — и, не долго думая, в сумерках, купив в магазинчике на той же заправке шампунь, и раздевшись до купальников, с визгами: «I am the walrus!» залезли под арктическую пытку. Но когда из отъезжающего, казавшегося абсолютно темным и спящим, с интимно задернутыми даже кое-где, на задних сидениях, шторками, туристического автобуса раздались вдруг радостные аплодисменты и улюлюканье, шоу продолжать как-то наотрез расхотелось.
В ту секунду, когда дефицит одиночества и мойдодыра стал вовсе не переносим, Елена, сердито сказав Ольге, чтоб ее не ждали и за нее не переживали, уехала одна гулять в Варшаву — уехала налегке — повесив на шею невесомую лиловую сумочку, похожую скорее на крошечный пристяжной карман на молнии — с местной аппликацией: восьмеркой Вечности, наклоненной наискосок — личиками Мамы и Сына с Ченстоховской иконы.
И только уже сев в электричку — вернее, зависнув у окна, отодвинув стекло, и вдыхая до спазма, до комков в горле, бьющий в лицо благоуханный, жаркий, до предела набитый всем, по листочкам собранным за предыдущие месяцы, полным собранием сочинений лета, августовский воздух — вдруг почувствовала волшебную, захватывающую дух свободу: вот же оно настоящее, вожделенное путешествие — одна, поезд, не знаю, где буду ночевать — могу выйти на любой станции — могу, если захочу, вообще никогда больше не вернуться в эту волглую палатку. Ничего в руках — никакого багажа. Вот же оно — настоящее паломничество — настоящее, самое наполненное, благословенное, одиночество. Жадно, рывками, вдыхать вот этот вот Божий воздух. Видеть вот это вот оранжевое лохматое пшеничное поле, еще не принявшее постриг — справа и слева, с прямым пробором железнодорожного полотна. Вот эти вот вертикально запущенные, слоеные (смахивающие на трехэтажные комбайны — очень низкой посадки: казалось, вот-вот забуксуют в поле), белые, компактно и густо слепленные вощеные облака — не заслоняющие неба, а как будто аккомпанирующие бегу поезда. Вот эти вот грушевого цвета и вида скирды. Вот этот вот вскидывающий задние копыта, радостный, высвободивший себя из черного стреноживавшего ремня, жеребенок оттенка какао без молока. Вот этот вот сизый, как будто припудренный, манящий перелесок.