Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля - Иоганнес Бехер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— К своим военным воспоминаниям старик возвращается очень охотно, он рассказывает о них с гораздо большим воодушевлением, чем о временах «закона против социалистов», а между тем он держался молодцом и несколько месяцев отсидел в тюрьме, — продолжал Францль, — Как вы сами видите теперь, товарищ Ибелакер не такой уж ярый противник войны, каким он может показаться на первый взгляд и каким, вероятно, он сам себе рисуется, а он, конечно, не одинок…, Определить же, кто на кого напал, в начале войны очень трудно. Ведь нельзя же полагаться на официальные заявления…
Была уже ночь, когда поезд, миновав длинную дамбу, соединяющую остров с берегом, прибыл в Линдау. Со стороны Брегенца, в горах, там, где лепятся хижины пастухов, мерцали огоньки. Совершенно так же, как в то утро, когда мы прогуляли уроки, я во всех встречных видел шпионов. Лихорадочно протискался я к багажному вагону за велосипедами и потом, нажимая на педали, все время оглядывался, не организовал ли отец погоню и не преследуют ли меня полицейские с ищейками. Даже огоньки высоко в горах, там, где лепятся пастушьи хижины, зловеще мигали и выслеживали нас.
Мне казалось, что я совершил нечто чудовищное. Нечто несравненно более страшное, чем если бы столкнул тогда отца с горной вершины. Я бежал, приказ о моей поимке разослан во все концы. Я с точностью до одной минуты знал, когда отец обнаружил обман: ровно в два часа Фек и Фрейшлаг зашли за мной. Волной страха меня отбросило назад, в Мюнхен, и я, уже взрослый молодой человек, с трясущимися коленями стоял перед державным отцом, от которого пытался бежать…
Мы сидели в небольшой деревенской гостинице «Корона». С потолка свисало на цепи железное ядро — память о 1647 годе.
Я поковырял в носу, как Гартингер, в то знаменитое утро, почесал колено, которое так плачевно дрожало еще минуту назад, когда волна страха повергла меня к ногам отца, посмеялся над тяжеленным дурацким ядром 1647 года, свисавшим с потолка. Левенштейн поднял глаза — он читал газету.
— Здесь рассказ Толстого… Толстой был…
«Совсем не так ползут облака по этому высокому, бесконечному небу…»
Левенштейн рассказал нам один эпизод из романа Толстого, и эти слова запечатлелись у меня в памяти. Я сам лежал на поле сражения под высоким, бесконечным небом.
Опять вращались стрелки ветряной мельницы, задевавшей меня своими крыльями. Крылья-стрелки показывали одновременно на зеленеющие башни и на бегущие облака.
— «Нет это было не оно… — так говорил мне Толстой со страниц своей книги, — это было не оно, когда ты отвернулся от неба и земли и к „Радости“ пририсовал войну или когда заставлял Францля ловить ртом монетку». И на горной вершине, когда я задумал покушение на отца, и позднее, когда играл с ним в шахматы, — это было не оно, Настоящее… Нет, это не было оно, Истинное, когда Фрейшлаг, Фек и я образовали банду, а может, это было оно? — нет, нет! — когда я, не зная куда девать себя, бесился и озорничал, метался от одной крайности к другой. «И, уж конечно, то было не оно, — сказал я решительно, — когда гадливость, которую я не без основания питал к себе, я переносил на других и преследовал ни в чем не повинных людей своими каверзами, заставлял страдать за себя». «Оно ли это, Настоящее, — продолжал я допытываться, — если я добьюсь прочной должности с правом на пенсию?…» Но и это не оно, когда я слепо сопротивляюсь всем просьбам или приказам отца. «Да, и это не оно, — сказал я себе. — Все, все не оно; будь это оно, Настоящее, Истинное, меня не прозвали бы палачом». «Все, все это было не оно», — сказала мне «Скотская образина» из гигантской панорамы «Ад». Зато «это было оно», когда я в новогоднюю ночь, в канун наступления нового, двадцатого века, поклялся начать новую жизнь. «Это было оно», когда я, тайком проскользнув в запретную гостиную, рассматривал портрет матери на мольберте. И «это было оно», давно позабытое мной: Гогеншвангау, взлеты качелей, Беседка счастья, а в ней фрейлейн Клерхен и я; и «это было оно» там, в Охотничьем домике, когда лес своим зеленым сиянием озарил мне душу. «Это было оно»: то, о чем я говорил с бабушкой после ее смерти и о чем пел мне Левенштейн у водопада в Английском парке. Это родная стихия Гартингера, а я чужеродный элемент в ней, то и дело отталкиваю от себя Истинное, Настоящее. «Это оно и было», написанное на вырванной странице из «Семейной хроники», Христина воплощала его в себе, и Ксавер играл о нем на своей гармони.
«Это было оно», в сиянии его света стояла мама.
— Послушайте, я давно хотел спросить, не знает ли кто из вас, как назывался тот корабль, это был целый корабль…
— Он назывался… назывался… — стал вспоминать Левенштейн и вспомнил: — Броненосец «Потемкин».
Да, это оно и есть! Все это звенья одной цепи, и они — дорога к новой жизни. Великое, единое целое!
Другой, новый мир…
Мы поднялись с зарей и по широкой магистрали покатили в Меерсбург. Не раз нам приходилось слезать с велосипедов и вести их в гору. Мы ехали как по огромному холмистому яблоневому саду, кое-где перемежавшемуся виноградниками. Когда мы наконец достигли Меерсбурга и перед нами широко раскинулось озеро, залитое расплавленным золотом солнца, Левенштейн спросил меня:
— Ты читал книгу Готфрида Келлера «Зеленый Генрих»? Нет?!
Гартингер, конечно, читал. Левенштейн помнил наизусть слова: «И если в каждом вечернем облачке мне видится знамя бессмертия, то пусть каждое утреннее облако станет для меня золотым стягом всемирной республики».
«Да, это оно и есть!» — звучали во мне отголоски моих вчерашних дум. Горы со снежными вершинами стояли полукругом, будто замыкая озеро высокой зубчатой стеной. «Это и есть самое важное, самое важное…» Совсем иные облака плыли в высоком, бесконечном небе. Следя за их парящим полетом, мог ли я оставаться прежним? Страхи рассеялись, и «зачем? зачем?» — спрашивало высокое, бесконечное небо, взирая сверху на поле сражения. Прекрасен мир, прекрасен… И потому, что он так неизъяснимо прекрасен, непременно наступит новая, совсем новая жизнь.
Через всю эту красоту, охраняя чьи-то внушительные владения, тянулась ограда, перевитая колючей проволокой, и грозная табличка предупреждала: «Злые собаки». Сразу зазвучали деланные голоса отца и лесоруба, и прекрасный мир раскололся на две половины. Но и прекрасная половина мира уже не была так прекрасна, она потускнела, ибо тени, отбрасываемые на нее другой, темной половиной, омрачали и тревожили ее.
Мы поехали дальше, до Крессбронна. Там мы нашли приют у владельца мелочной лавчонки, который жил у самого озера и, помимо торговли, давал напрокат лодки. Мы оставили у него велосипеды и побрели по берегу, швыряя в воду плоские камешки. Я смотрел вслед каждому пароходу, проплывавшему вдали, словно это и был тот самый благословенный корабль, привидевшийся мне однажды во сне, где я бежал на берег встречать его и от радости швырял камешки в воду.
Утром, когда мы проснулись на своем сеновале, из лавчонки к нам донесся крестьянский говор, чуждый, почти непонятный нам, точно в родной стране бок о бок с нами жили какие-то иностранцы. «Трое чужаков» и «городские» — называл нас лавочник в разговоре с крестьянами. Местные жители сторонились нас, но совершенно так же крессброннцы сторонились людвигсгафенцев, да и между жителями одного и того же селения не было единства, и они часто оспаривали друг у друга право называться «здешними». Общины враждовали с общинами, злобились друг на друга и вели нескончаемые тяжбы. Гартингер еще мог бы, пожалуй, найти общий язык с «чужеземцами», но и он невольно говорил с ними деланным голосом, да и те недоверчиво оглядывали его.
Мне опять стало страшно за Новую жизнь, особенно когда я подумал о городе: все отгородились друг от друга точно колючей проволокой, и грозная табличка предупреждала: «Осторожно! Злые собаки! Вход воспрещен!» Разве отец Гартингера не обнес высоким забором, чуть ли не в метр вышиной, приобретенный им жалкий клочок земли на заднем дворе, где он разводил бобы? И как он гордился своим забором, как тщательно и любовно каждую весну приводил его в порядок, заново красил и не упускал случая повесить табличку: «Осторожно! Окрашено!» А мой отец состоял в корпорации «Суэвия», куда более аристократической, чем «Франкония», не говоря уже о каких-то там землячествах. Ферейн игроков в кегли презирал ферейн игроков в скат, люди различных вероисповеданий и партий проявляли абсолютную нетерпимость друг к другу: мужские хоры постоянно воевали со смешанными; спортивные ферейны, различавшиеся по цвету трусов, состязались друг с другом… Весь мир, казалось, взят на откуп ферейнами…
Левенштейн пренебрежительно бросил:
— Мне бы их заботы: доится корова или не доится…
— Доится корова или не доится — это, по-твоему, не важно? — спокойно возразил ему Гартингер. — Не важно, как и чем живет человек? Ну, знаешь, ты глубоко заблуждаешься… Вообще, все то, что ты говоришь о крестьянах…