Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля - Иоганнес Бехер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С того самого допроса, на котором я давал показания в качестве свидетеля, моя вера в отца как в независимого и неподкупного судью, за какого он выдавал себя, сильно поколебалась. Я, правда, еще не мог себе представить, что он способен так же произвольно извращать закон, как его коллега, судебный следователь, однако уже допускал мысль, что он не только мирится с подобными извращениями закона, но в известных случаях склонен даже, — конечно, под прикрытием юридической казуистики, — сам прибегать к ним. Раньше, бывало, он открыто высказывался против разных злоупотреблений, не щадя и ответственное за них правительство, но в последнее время, когда речь заходила о подобных делах, он отмалчивался, а порой пытался и оправдать то, чему не было оправдания. Запальчиво утверждал, что авторитет правительства надо всячески поддерживать и укреплять, народ все равно не знает, что делать с предоставленными ему свободами, поэтому желательно всячески их ограничить и, прежде всего, упразднить рейхстаг, ибо своей безответственной болтовней депутаты только подрывают авторитет Германии во всем мире.
Вот и теперь, чуть ли не до самой последней минуты — уже пора было садиться на велосипед, — отец напутствовал меня подобающей случаю речью, в которой не забыл упомянуть о «бродягах, не помнящих родства», снова и снова предостерегая от подобных встреч и знакомств.
Я уже дошел до того, что из протеста заранее готов был отвергнуть все, что отец считал истинным и справедливым. И даже, случись ему сказать о синем, ясном небе, что оно «синее и ясное», я бы из духа противоречия не преминул обнаружить в синеве неба что-нибудь такое, что не позволяло бы ему называться «синим и ясным». Если отец говорил «еще очень рано», я говорил «нет, уже очень поздно», вместо того чтобы посмотреть на часы и установить точное время.
Полный радостного возбуждения, я вскочил на велосипед и понесся на Центральный вокзал, где меня ждали Гартингер и Левенштейн. Мы сдали велосипеды в багаж. Как только я уселся в купе рядом с товарищами и поезд тронулся, я вздохнул с облегчением, словно мы мчались навстречу Новой жизни.
Я не мог надивиться тому, с каким глубоким пониманием Гартингер слушал Левенштейна, рассказывавшего о новых течениях в своей любимой области — естествознании. Оба пользовались какими-то сокращенными названиями и терминами, так что значительная часть их разговора оставалась для меня недоступной. Я вынужден был признаться себе, что, очевидно, я круглый невежда: я никогда не слыхал об Эйнштейне, Михельсоне, Минковском или Лоренце[38], чьи имена упоминал Левенштейн, рассказывая Гартингеру о теории относительности. Возможно, что и для Гартингера в этих рассуждениях было немало нового, но то, как он расспрашивал и как старался во всем разобраться, обнаруживало в нем ясный и развитой ум. Я не рисковал даже задать вопроса; и тогда как Гартингер на лету схватывал разъяснения Левенштейна, я в конце концов утратил всякую способность соображать и следить за ходом беседы.
Поезд плавно вошел в сгущающиеся весенние сумерки.
Прошлогоднее жнивье уже подернулось нежно-зеленым флером ранних всходов. За полосатыми бело-синими шлагбаумами ждали длинные вереницы телег. Многоголосо звенели колокольцами возвращавшиеся с пастбищ стада. Два ряда тополей по обе стороны шоссе убегали вверх к гребню холма, туда, где медленно вращались крылья ветряной мельницы и в своем непрестанном вращении, подобно стрелкам, указывали одновременно на землю и на облака.
О вы, зеленеющие пашни! О вы, бегущие облака!
Отсюда я родом. Вы моя родина…
Гартингер не согласен был с Левенштейном, который считал, что война невозможна потому, дескать, что социал-демократы и профессиональные союзы никогда не допустят массовой бойни.
— Среди самих социал-демократов нет на этот счет столь полного единомыслия, как это может показаться на первый взгляд… Не исключено, что на ближайшем международном конгрессе — он должен состояться в Париже — удастся достигнуть единого решения, но сомневаюсь, может ли всеобщая забастовка предотвратить войну… Правда, за последние годы у нас неизмеримо возросло число мест в рейхстаге, но порой, когда я слушаю отца, мне становится и страшно и тошно от того мещанского духа, который все сильнее и сильнее дает себя чувствовать в партии… Взять хотя бы какого-нибудь Фольмара или Ауэра… они настолько «умеренные», что, мне кажется, правительству ничего не стоит перетянуть их на свою сторону и заставить плясать под свою дудку…
Я услышал голос майора Боннэ, сказавшего на последней встрече Нового года: «Надо, чтобы они приняли участие в войне и одобрили военные кредиты…» — да и в первомайской демонстрации не было даже намека на непримиримость и грозную силу, звучавшие в голосе Гартингера, когда он заговаривал о Новой жизни… Но как же она наступит, эта Новая жизнь, если… «Если уж немецкий рабочий не выручит, тогда…» — донесся до меня из Охотничьего домика далекий голос…, «Тогда… тогда… тогда…» — стучали колеса, но этот поезд не был похож на тот страшный поезд, который вез меня в Мюнхен после бабушкиной кремации. Мы ехали в специальном праздничном поезде, по удешевленным билетам, и все пассажиры делали вид, что им очень весело. Они радовались, предвкушая праздничные удовольствия, а колеса стучали и стучали: «Тогда… тогда… тогда…»
— Да, если на нас нападут, вполне возможно, — согласился Левенштейн. — Тогда другое дело, тогда может, конечно, случиться, что они припрячут свой социализм подальше… Но, по всей видимости, нападающей стороной будем мы.
Гартингер рассказал о приятеле своего отца, крепком старике лет шестидесяти пяти, бывшем печатнике, который в первую субботу каждого месяца приходил вечером к его отцу за партийными взносами. Он тщательно и любовно выполнял порученное ему дело, записывал и подсчитывал, сам наклеивал марки в членские книжки, ровно, аккуратно; члены партии во вверенном ему районе всегда платили взносы своевременно. Наклеив марку, он ласково проводил но ней рукой… Францля посылали за пивом. Потом товарищи садились за картишки. С важным видом, как и подобает в таких случаях, один из них тасовал карты. Переговорив за игрой обо всех политических событиях и разругав подстрекателей войны, старик пускался в воспоминания о войне семидесятого года, о «великой войне», как он говорил, — он служил канониром Ландсбергского артиллерийского полка. «Батарея наша была особенная, солдаты как на подбор», «Наша батарея», — многозначительно повторял старик и поднимал руку с картами, как бы возвещая торжественно и грозно о тех событиях, о которых пойдет рассказ. Итак, батарея расположилась на холме. Старик уже был не просто канониром, который то и дело соскакивал с передка пушки, а его высокоблагородием командиром батареи, господином капитаном Ксиландром — «замечательный малый, кстати сказать», — он командовал: «Батарея, внимание! Товсь!» Старик поочередно превращался во всех лейтенантов, во всех командиров орудия и наводчиков, которых он помнил по именам, он был всей батареей «до последней заклепки» — лафетом, пушкой, картечью, когда батарея в полной боевой готовности занимала позиции на холме. Старик молодел и оживал. С размаху хлопая картами по столу, он изображал кавалерийскую атаку неприятеля и батарею, встретившую его картечью… Вот в туче ныли неприятель несется на холм… Густая храпящая туча… Сверкают палаши, каски… Топот лошадиных копыт… Ослепительная лавина, едва касающаяся земли… Хлоп — первый залп. Хлоп — градом сыплется картечь. Туча задымилась. Конина дыбы, наскакивают друг на друга. Хлоп-хлоп-хлоп — следует залп за залпом. Кони, вздыбясь, сбрасывают с себя всадников. Всадники хватаются за шеи коней, цепляются за гривы. Летят вниз головой. Хлоп-хлоп-хлоп — и туча рассеялась. Всадники, застряв ногами в стременах, волочатся по земле, точно окровавленные лоскутья. Кони, перекатываясь в кровавой жиже, подминают под себя всадников… Хлоп-хлоп-хлоп — хлопал он картами по столу, пока от атакующего кавалерийского полка не осталось ничего, кроме стонущей, воющей, ревущей мешанины из человеческих и лошадиных тел. Теперь ему понадобились уже обе руки, чтобы как можно нагляднее обрисовать кучу мертвых тел, этот бесформенный, безнадежно спутанный клубок, а изображая пронзительное ржание скачущего в смертном галопе коня с вываливающимися внутренностями, он так увлекся, что игра прервалась. Потом старик — хлоп! — дал последний залп в честь победы и возобновил игру. «Ни один, — он внушительно поднял указательный палец, подчеркивая это „ни один“, — ни один француз не избежал кровавой мясорубки…» Описание боя увенчалось появлением генерала фон дер Тана, который пожимал руки всем офицерам и солдатам батареи, в том числе и ему. Гордо показывал он ту самую руку, которую пожал фон дер Тан, забыв, что всего несколько минут назад он этой же рукой любовно наклеивал марки в членскую книжку. Тут отец Гартингера, который не поднимал глаз от карт, стыдясь за своего старого товарища, взглядывал ему прямо в лицо, а мать, сидевшая за швейной машиной, придвигалась ближе, чтобы посмотреть на знаменитую руку, широкую, точно лопата…