Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей - Александр Ливергант
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он умер, бедняга, как мученик своего нового богатства {406}, от второй поездки на Ямайку. <…>
19
Бейли (прозванный Долговязым Бейли: весьма умный человек, но со странностями) во время поездки верхом пожаловался нашему другу Скропу Б. Давису, что у него «колет в боку, точно иглой». «Ничего удивительного, — сказал Скроп, — ведь вы сидите на лошади как портной на портняжном столе». Всякий, кто видел долговязого Б[ейли] на малорослой кобылке, оценил бы меткость этого ответа.
23
Когда Шеридан умирал, Роджерс помог ему деньгами и заботился о нем. Это особенно трогательно со стороны Роджерса, который всегда дурно отзывался о Шеридане (по крайней мере в беседах со мной); впрочем, он отзывается так обо всех и каждому. Роджерс — прямая противоположность строке:
«Добряк-поэт с весьма сердитой музой». {407}
Он — наоборот:
«Не то, чтоб очень добр, но с самой доброй музой».
Его муза вся из Сахара, Сентиментов и Саго, а собеседник он весьма желчный. Я говорю: «не то, чтоб очень добр» потому, что он, может быть, все-таки добр — во всяком случае иногда делает добро; и правильно делает: надо же ему купить на шиллинг отпущения грехов — разве мало он клеветал на людей; впрочем, грехи эти все такие мелкие — сплетни старой кумушки; он злобен, завистлив и — да ну его к черту!
25
Несколько месяцев назад ко мне приходил молодой американец по фамилии Кулидж {408} — он умен, очень красив и на вид не старше двадцати лет. Несколько романтичен, но к юности это идет, и большой любитель поэзии, как можно заключить из того, что он пробрался в мою берлогу. Он привез мне привет от старого слуги нашей семьи (Джо Меррея) и сообщил, что он, Кулидж, купил в Риме у Торвальдсена копию моего бюста, которую хочет отправить в Америку. Признаюсь, что я был больше польщен юношеской восторженностью заокеанского посетителя, чем если бы мне решили воздвигнуть статую в парижском Пантеоне (еще на моей памяти императоров и демагогов сбрасывали с пьедесталов, а имя Граттана {409} стерли с таблички на дублинской улице, названной в его честь); так вот, я был больше польщен этим потому, что это было выражением личного, а не политического интереса — просто чистым и теплым чувством юноши к полюбившемуся поэту, без чего-либо корыстного или показного. Вероятно, это стоило дорого. Я не заказал бы Торвальдсену ничьего бюста — кроме Наполеона, или моих детей, или какого-нибудь «нелепого женского пола», по выражению Монкбарнса {410}, или моей сестры. Могут спросить, почему я в таком случае позировал для своего собственного бюста. Отвечу, что сделал это по усиленным просьбам Дж. К. Хобхауза, эсквайра, и ни для кого другого. Портрет — иное дело, портреты пишут со всех; тогда как бюст кажется претензией на бессмертную славу, а не просто чем-то, что мы оставляем на память близким.
33
Мне представляется, что игроки должны быть довольно счастливы — они постоянно возбуждены. Женщины, вино, слава, чревоугодие и даже честолюбие по временам пресыщают; а у игрока интерес к жизни возобновляется всякий раз, когда он выбрасывает карты или кости; игру можно продлить в десять раз дольше, чем любое другое занятие.
В юности я очень любил игру, т. е. именно азартную игру, но все другие карточные игры ненавижу, даже фараон. Когда в моду вошел Макао (или как там он пишется), я все это оставил; мне недоставало стука выбрасываемых костей и волнующей неизвестности — ожидания, не только выигрыша или проигрыша, но судьбы вообще, потому что для ее решения кости надо бросать часто.
Мне случалось выигрывать до четырнадцати ставок подряд и забирать со стола всю наличность, но мне не хватало хладнокровия и расчетливости. Во всем этом мне нравилось возбуждение. В общем я кончал игру вовремя, без большого проигрыша или выигрыша. После двадцати одного года я играл мало и никогда не делал ставок больше, чем на сто, двести или триста.
34
Что касается славы (я разумею славу при жизни), то на мою долю ее достаюсь довольно: вероятно — нет, даже наверное — больше, чем я заслужил. Мне не раз пришлось убедиться, в какие отдаленные и неожиданные места проникает иногда имя и производит впечатление. Два года назад (или почти три, так как это было в августе или июле 1819 г.) я получил в Равенне письмо, написанное английскими стихами и посланное из Дронтхейма в Норвегии каким-то норвежцем, со всеми обычными похвалами и т. д. Оно хранится где-то в моих бумагах. В том же месяце я получил из Гамбурга приглашение в Голштинию, помнится, от некоего мистера Якобсена; от него же пришел перевод песни Медоры из «Корсара», сделанный одной вестфальской баронессой (не «Тондертон-тронк» {411}), с приложением собственных ее стихов, посвященных моей жене (очень милых, в духе Клопштока), и их прозаического перевода. Поскольку они касались жены больше, чем меня, я послал их ей, вместе с письмом мистера Я[кобсена]. Было странно, живя в Италии, получить приглашение на лето в Голштинию, от совершенно незнакомых людей. Письмо было послано в Венецию. Мистер Я[кобсен] писал мне о «диких розах, цветущих летом в Голштинии»; отчего же тогда кимвры и тевтоны покинули свою родину?
Странная вещь жизнь и человек. Если я явлюсь в дом, где живет сейчас моя дочь, передо мной закроют дверь, если только (что вполне возможно) я не собью с ног швейцара: а если бы я тогда (а может быть и теперь) поехал в Дронтхейм (в глубине Норвегии), или в Голштинию, меня с распростертыми объятиями приняли бы незнакомые иностранцы, связанные со мной одними лишь духовными узами и молвой.
Да, что касается Славы, то на мою долю ее досталось довольно; правда, к ней примешивался и другой род превратностей — больше, чем обычно достается литератору из порядочного общества; но я считаю, что подобное смешение противоположностей составляет наш общий удел.
Я иногда сомневаюсь в том, что спокойная, безбурная жизнь больше пришлась бы мне по душе; и все же мне случается о ней тосковать. Самые ранние мои мечты (как у большинства мальчишек) были воинственны, но несколько позже я мечтал только об уединении и любви, пока не началась, чуть ли не с четырнадцати лет, моя безнадежная любовь к М[эри] Ч[аворт] (хотя и тщательно скрываемая); и это длилось некоторое время. Тут я вновь почувствовал, что я «один, один, всегда один» {412}.
Помню, что в 1804 г. встретился со своей сестрой у генерала Харкорта на Портлэнд-Плейс. Тогда я был таким, каким всегда казался ей до того. Когда мы снова встретились в 1805 г., мой нрав до такой степени изменился (как она вспоминала потом), что меня едва можно было узнать. Тогда я не сознавал перемены, но верю этому и могу объяснить причину.
35
Когда в Кембридже любители ставили однажды пьесу, некто мистер Ток, к большому неудобству актеров и зрителей, неожиданно отказался играть, так что пришлось приносить публике извинения. При этом Хобхауз (возмущенный, как и все, этим несвоевременным капризом) объявил, что «вследствие того, что некий мистер Ток неожиданно отказался от своей роли, участники спектакля вынуждены просить снисхождения» и т. д. На другой день взбешенный Ток спросил Хобхауза: «Вы употребили это выражение, сэр — так это или нет?» — «Да, сэр (ответил Хобхауз), я употребил это выражение, так или нет». «Быть может (спросил присутствовавший при этом Скроп Дэвис) — вы возражаете против слова „некий“ и предпочли бы именоваться „тот самый мистер Ток?“ Тот самый Ток устремил на него негодующий взор, но, очевидно, зная, что Скроп не только дерзкий шутник, но, к несчастью, также отличный стрелок и уже раза три дрался на дуэли, удалился, ограничившись условной угрозой: „если он убедится, что здесь имело место преднамеренное и т. д., и т. д.“».
36
Я не менее двадцати раз бывал посредником или секундантом в серьезных ссорах, и всякий раз мне удавалось уладить дело так, чтобы спасти честь обеих сторон и, вместе с тем, не допустить смертельного исхода; иногда положение бывало весьма трудным и щекотливым; приходилось иметь дело с людьми горячими и заносчивыми — ирландцами, игроками, гвардейцами, кавалерийскими капитанами и корнетами и тому подобной публикой. Разумеется, это было в юности, когда я водил дружбу с такими сорвиголовами. Мне случалось передавать вызовы от мелкого дворянина — вельможе, от одного капитана — другому, от адвоката — советнику юстиции, а однажды от священника — офицеру лейб-гвардии. Это может показаться странным, но именно в последнем случае всего труднее «…оказалась цель: Предотвратить кровавую дуэль».
Ссора произошла из-за женщины. Должен добавить, что никогда не видел, чтобы женщина вела себя при этом так гнусно и оказалась такой бессердечной, хладнокровной распутницей, правда, очень красивой. Это была некая Сьюзен С. Я видел ее всего один раз, когда пытался добиться от нее нескольких слов, которые ни в какой мере ее не компрометировали, но спасли бы жизнь священнику или кавалерийскому офицеру. Она отказалась их произнести, и ни мне, ни Н. (сыну сэра Э.Н. и приятелю одной из сторон) не удалось ее убедить, хотя оба мы умели обращаться с женщинами. В конце концов мне удалось примирить противников без ее участия, и, кажется, к ее большому неудовольствию. Это была худшая из сук, каких я видел, а я их видел немало. Хотя мой священник рисковал жизнью или приходом, он был настроен не менее воинственно, чем епископ Бовэ; и успокоить его было очень трудно; но это потому, что он был влюблен, а любовь — весьма воинственная страсть.