Праздник побежденных: Роман. Рассказы - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Погоди, механик, погоди, — засуетился Чагунов. — Я тоже ведь несчастлив.
Он запрокинул слезное лицо, посоображал и прибавил:
— Моль, механик, моль ковры бьет.
— Моль? Ах да, моль, это большая беда, — сказал Феликс.
И в голове его звенели осколки зеркала, которые он никогда не совместит, и, как он был убежден, не видать ему уже теперь целой картины. Там, в подвале, родилась мысль о смерти и уже более не покидала его. Из красного уголка бал выплеснулся во двор. Гремела лезгинка. Ашот свирепо кричал «асса» и скакал с ножом в зубах. Акралена Петровна, обнажив могучие бедра, изображала Венеру, на коленях перед ней плакал пьяный прессовщик. Пьяная вакуумщица расстелила на земле белую телячью шкуру, легла, подперла щеку рукой, изображая одалиску. Их может спасти только хороший пожар, думал Феликс, чтобы в кладовых загорелся резиновый клей, авиабензин — калоша, ацетон, каучук, излишки мячиков и кед, чтобы жарким пламенем объялись бухгалтерия, гроссбухи, липовые цифры и денежные ведомости. И странно, он ощутил приторный и летучий, такой родной, запах авиабензина и даже подумал — на складе бочка подтекла.
Он задами прокрался к проходной, и сторожиха всплеснула руками:
— Феликс Васильевич, беда, да что ж это такое будет? Пожарные к нам на учение едут, звонили.
— Значит, пожарные? — расхохотался Феликс. — Великолепно, красные автомобили, музыкальные сирены, радужные фонтаны — просто, но как красиво! Веселитесь! А маскарад давно идет, но вы в раскрытых масках. Ай да капитан! — ликовал Феликс в лицо перепуганной сторожихи. — Обскакал-таки и Нудельмана, и философа-кладовщика. Редкая прелесть этот капитан, и пожар предусмотрел.
* * *Но на улице восторженность разом сошла, и в голове Феликса сиял единственный, но яркий осколок — надо торопиться, надо найти могилу мамы, нужно дописать главу — это важно. Он не боялся ни следствия, ни тюрьмы и тут же забыл фабрику с ее шабашем. Но страх, что капитан опередит, погнал вниз по улице. Мой новоявленный Фатеич ловок и хитер, признал Феликс, но торопись, сегодня ты найдешь могилу мамы. Как? Сегодня? Искал всю жизнь и вдруг? Сегодня? Именно, именно сегодня! Торопись!
Этот жаркий осенний день, уверовал Феликс, и есть смысл моей жизни. И еще уверовал он, что рядом с ним по тротуару, рассекая предвечернюю толпу, кто-то идет. Мясо в его сумке шевельнулось. Он испытал мгновенный страх и схватился за железо, но это не был ни Белоголовый, ни Бауэр. Страх прошел. Ноги в давно не чищенных башмаках и бахромистых джинсах как бы сами по себе несли его, осунувшегося, с давно не стриженными седыми космами. Какими улицами? А непонятно какими. Куда? Он не знал, куда. Прохожие, скользнув взглядом, замолкали на полуслове и уступали ему дорогу. Он перестал слышать человеческую речь, скрежет трамваев, шум автомобилей, и город для него стал пустым. Вокруг был лишь разреженный, мягкий солнечный свет и само осеннее, вовсе не слепящее солнце в голубом небе, далеко — сияющие снегами горы, а близко — жухлые паруса акаций. Рядом с ним шел кто-то добрый, любящий и охраняющий его.
Он не любил новостройки, бетонные многоэтажки напоминали гигантские кладбищенские памятники. Ему хотелось быстрее в прошлое, в город его юности, в узкие грязные мощеные улочки с маленькими домиками, с коваными балкончиками, с облезлыми атлантами, с дубовой изрезью дверей, словно декорации к его прожитым годам. Он шел, ощущая легкое прикосновение к своей руке, но ему не было страшно. Под ногами то серой массой тек асфальт, то беззвучными стаккато пестрел булыжник.
Наконец он поймал себя на том, что стоит в старом парке на берегу реки в тихом сумраке вековой аллеи. За спиной беззвучно перемещалась мутная вода, а перед лицом — скамья. Он вспомнил маму, вспомнил и толстяка, которого так любил, они прощались. И именно на этой старой скамье мама «забывала» подаренный букетик незабудок. Он испытывал странное, но приятное беспокойство, исходящее от вековых деревьев, и тут, в молчаливой аллее, ему открылся тайный смысл. Деревья, которые люди ошибочно считают неодушевленными, живут второй, скрытой от человеческих глаз жизнью. И именно сегодня, и лишь единожды в жизни, в его последний день, он был допущен. Феликс не слышал течения воды или шороха листвы. Он видел лишь черные вековые стволы и сиреневое свечение крон. Деревья чуть заметно поднимали и опускали ветви, и грустный запах прошлого тек по аллее, лежал на маминой скамье. Феликс понял — именно деревья хранят образы, мысли, чувства и слова когда-то видевших их, любящих, но давно ушедших.
Он стоял, боясь приблизиться к скамье, боясь суетой совместить иное течение времени с реальным и спугнуть своих любимых, как он верил, пребывающих рядом.
Он не отвел руку от легкого, но ясного, словно солнечный зайчик, прикосновения к своему локтю, а чуткие пальцы расправляли его несвежий ворот, и он чувствовал касание теплых губ на своей щеке. Наконец он пересилил себя и с бьющимся в горле сердцем выглянул из-за куста. На скамье увядал букетик незабудок, и раздался мамин смех. Ему стало радостно, и он понял все, понял, почему прохожие с серьезными и удивленными лицами расступались перед ним. Рядом с ним по городу шла молодая, насмешливая, редкой красоты женщина — его мама.
Он не удивился, что река остановила свой бег и потекла назад в горные снега. Рядом с ним была мама. Он видел ее сразу со всех сторон, до тонкости, до самой мелкой складки ее голубого платья, до насмешливой улыбки, до волоска над обхваченной черной косыночкой-чалмой голове, и больше всего боялся поднять голову и спугнуть маму взглядом. Он знал, что, как бы ни был мгновенен взгляд, мама, как Белоголовый или Бауэр, исчезнет быстрее.
Под старым молочаевым деревом он потерял вес тела и пребывал в тихой восторженности. Гроздья солнечного света лежали на земле, а куст жасмина покачивал ветвью. Феликс знал — это толстяк грустит, поджидая маму, и напоминает о себе.
Наконец его как бы подтолкнули, он пошел, и мама шла рядом. Он миновал парк. Затем поползли кривые, в мыльных помоях, улочки, домики, над заборами голубятни, засохшая акация черной молнией припечаталась к голубому небу. Старые женщины и их собаки с парадных ступеней задумчиво глядели ему вслед.
Он миновал окраину, асфальтовое шоссе, и в роще серебристых маслин как-то сразу сникли пыль и шум дымного города, а кладбищенская стена с вершинами крестов; черных буксусов над ней, с ангелочками в ветвях сирени поползла с зеленого холма. За воротами у церкви Феликс опустил монеты на колени старух и опять услышал мамин смех. Ликуя, он направился, как обычно, на южную часть кладбища, но странно, он больше не ощущал теплого дыхания на своем плече. Мамы рядом не было.
— Все равно ты здесь, — сказал он кладбищенским ликам, виновато глядевшим с фотографий. — Я буду проходить ряд за рядом, и сегодня я найду тебя.
Он заспешил, но его разумным расчетам, как и всему разумному в этот день, не суждено было осуществиться. Только что он для удачи отыскал оградку, из-за которой много лет назад выслеживал Лельку, и только развесил на пики сумку, джинсовую куртку и рубашку, оставшись в майке, как услышал свое имя. Он напрягся, но не оглянулся, считая, что ослышался, но его опять позвали, тихо, внятно, с каким-то странным музыкальным блеском слога, да будто и не со стороны, а как бы имя его родилось в нем самом, но удивительно знаком был голос. Пришел страх. Он, уверенный, что за спиной Белоголовый, осторожно оглянулся. В зарослях сирени его внимание привлекло белое наблюдающее за ним лицо. Почему так покаты плечи? Ба! Да это просто белокаменный ангелок, а за спиной крылья. Феликса удивила схожесть ангела с Верочкиным братом, немым Павлом. Он испуганно и долго разглядывал ангелка, а когда мраморное лицо моргнуло и виновато улыбнулось, он понял наконец, что в зелени по пояс белеет рубашечкой живой, вечно виноватый Павел. Удивление Феликса, сперва прилепившее его руки к ограде и беззвучно кричащее: «Как? Я ясно слышал свое имя, а Павел нем. И как же крылья? Крылья-то за его спиной есть!» — переросло в восторг. Феликс уверовал в знамение и бросился сквозь кусты к немому мальчику. Феликс обнял его, гладил его белую голову, удивляясь мягкости и шелковистости волос и страстно желая заглянуть за спину, увидеть крылья, легкий шорох которых он слышал, но отводил взор, зная, что этого делать нельзя: крылья обязательно исчезнут, ибо их время не пришло. Он забыл значения слов и общался с Павлом рожденным в груди беззвучным воплем, полным то страстного призыва, то мольбы и страдания, то высшего восторга, который невозможно выразить словами, и был безумно счастлив, что Павел ясно понимает его и отвечает таким же понятным душевным криком или просто горячим дыханием в грудь, и оно в разуме Феликса перерождалось в чистый и удивительно красивый голос Ванятки.