Зачем жить, если завтра умирать (сборник) - Иван Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Майне либе фрау!
Выдалась короткая передышка, и я пишу тебе о происходящем вокруг. Это ад! Нашу высоту уже три дня атакуют, но мы стойко держимся. Я всё время думаю о тебе, девочках, нашем доме. Сколько счастливых дней мы провели вместе! Увидимся ли? Я верю, что да. Дорогая, как всё-таки странно, что я могу быть убитым твоими соотечественниками. Ты, давшая мне любовь, и твоё племя, жаждущее моей смерти! Согласись, это ужасно! Вчера я стрелял из «шварцлозе», лил кровь, которая течёт в жилах наших дочерей, и будет течь в наших внуках. Проклятая война! Я не виню твоих сограждан, как и своих, вынудивших меня пойти на фронт. Таков долг семьянина, отца. Берегите себя…
Из кармана расстёгнутой шинели торчал уголок фотокарточки. Потянув за него, Лангоф поднёс к свету. Две девочки-подростка с бантами в кудрях держались за платье седой, статной женщины. Она сидела вполоборота, поправляя заколку в высоком пучке. На улыбавшемся скуластом лице проступали ямочки. Вглядевшись, Лангоф узнал в ней свою мать, которую с детства помнил только по фото. Значит, такими же в его памяти останутся и сёстры, с которыми он никогда не встретится. Сложив карточку пополам, Лангоф положил её в нагрудный карман и, бросив последний взгляд на пластавшегося по столу ефрейтора, вышел.
Это случилось весной. А летом войска продолжали маршировать по Галиции. На короткую июньскую ночь рота остановилась в опустевшем местечке. Поспешно брошенный дом, в котором квартировал Лангоф, беспорядочно заполняло битое стекло, фаянсовая посуда, валявшаяся на полу с ворохом платьев, детской обувью и чугунным утюгом. Сползшая с кровати перина зияла рваной дырой, из которой торчали хлопья пуха. Но Лангоф не замечал разгрома. Свернув под голову шинель, он простужено сопел, растянувшись на лавке. На рассвете Чернориз уже скрёб найденный на кухне картофель, скоблил, выковыривая острым ножом «глазки», вокруг него копилась счищенная кожура, на которую уже наползли муравьи. Затопив печь из мусора разодранных книг, Данила побросал в неё останки расколоченного стула, поставив на огонь алюминиевую кастрюлю, собрался, было, высыпать картофель, как вдруг почувствовал. Как животное, Чернориз не имел представления о долге, трусости или чести, мир, свирепый и кровожадный, снова угрожал ему, и он спасался, как мог. Схватив свечу, бросился на пол, дёрнув за скрипнувшее кольцо крышку от погреба. Придерживая её рукой, он спустился на три шага по крутой, склизкой лестнице, а потом захлопнул. Подвал был глубоким, и Данила не услышал крепнувшего рокота аэроплана. С первыми солнечными лучами тот скользнул меж туч и плавно закружил, неся на крыльях чёрные кресты. Выскочив на улицу в исподнем, по нему стреляли залпами, частили вразнобой, палили из револьверов, пока не кончалась обойма. Задрав хвост, аэроплан начал пикировать, на мгновенье мелькнул лётчик в защитных очках и шлеме, зажав рычаги, он склонил голову за борт – и, блеснув, из брюха клекочущей птицы, будто картофель из разорвавшегося мешка, посыпались бомбы. Первая взорвалась в доме, погребя под обломками Чернориза. Подпол сотряс страшный грохот, от которого, колыхнувшись, зачадила свеча, а в углу метнулась крыса. Аэроплан, развернувшись, делал уже второй заход, когда Лангоф, пристроив на крыльце, задрал к небу тупое рыло пулемёта. Брызнувшая очередь прошила алюминиевое брюхо, аэроплан задымился, раненой птицей унося за горизонт мёртвого, вцепившегося в штурвал лётчика. Скорчившись в углу, Чернориз просидел сутки в сырой, слепящей тьме, пока Лангоф, не найдя его среди убитых, не догадался разобрать завал. Угрюмые солдаты нехотя подчинились приказу, кашляя от пыли, глухо стучали лопатами о каменные обломки. Чья-то звякнула о железное кольцо.
– Эй, ребята, тут погреб!
Подцепив, подняли крышку.
– Есть кто живой?
Из погреба, зажмурившись от колкого света, высунулся Чернориз.
– Жив! – бросился к нему барон. – Я знал, знал!
На посеревшем лице Данилы было видно, что он тоже не сомневался в своём освобождении.
С тех пор прошёл неполный год.
Лангоф и Чернориз оставались на фронте. Война на их участке успокоилась. Глубокие траншеи ощерились друг на друга орудиями, колючей проволокой и минными полями. Времени было много. Достаточно, чтобы осознать бессмысленность идущей бойни.
Стылая ноябрьская ночь. Звёздная мантия опоясала горизонт. Проверяя посты, Лангоф по-кошачьи подкрался сзади к одинокой фигуре, прислонившейся к кривой берёзе.
– Спишь! – гаркнул над ухом.
– Ни-икак нет! – вздрогнув, отлепился от дерева часовой. – Бо-одрствую!
Он повернулся, и Лангоф узнал конопатого заику из Горловки, таскавшего у него рыбу.
– Значит, и тебя призвали.
Конопатый, всё ещё погружённый в сонную одурь, не удивился.
– Так то-очно, барин, – промямлил он, точно вчера расстались. – Во-ойна.
Солдат прицепил грязное ругательство, показавшееся длиннее от того, что он заикался. Никакого подобострастия, табель о рангах остался в прошлом.
– Да, война, будь она неладна! – сплюнул Лангоф. – А как там сельчане?
– А что с ними сде-елается? Жи-ивут, кто не помер.
– А помещик Неверов?
Лангоф сжался.
– Энтот жив, только пьёт мно-ого. А как не пить? Сына похо-оронил, кому хозяйство оста-авить? – Сунув за пазуху чёрную, заскорузлую пятерню, конопатый достал кисет: – У-угощайтесь.
Лангоф выставил ладонь.
– Только я не умею сворачивать.
– Ну дык, де-ело не хитрое.
Положив на траву винтовку, конопатый опустился на колено, задрав полу шинели, примостил на ней клочок газеты, с карикатурой на кайзера, и, высыпав щепотку табаку, ловко скрутил «козью ножку». Облизнув сбоку, протянул.
– А сам? – чиркнул спичкой Лангоф.
– Не ку-рю, для других но-ошу.
– Да? А табачок хороший, видать, сам сушил.
Лангоф глубоко затянулся, тлевший огонёк, вспыхнув, осветил его осунувшееся лицо, тонкие, с обгрызенными заусенцами пальцы, крепко сжимавшие «козью ножку». С германской стороны хлопнул выстрел. Пуля, просвистев, шмякнулась в дерево, сорвав кусок коры.
– До-олжно на о-огонь. Да не га-асите цыгарку-то, жалко, от-тудова всё одно не попа-адут.
Лангоф прикрыл огонёк ладонью.
– Я-то ладно, а ты за что пострадаешь? Всё равно ж не куришь.
Конопатый тихо заржал.
Затоптав окурок, Лангоф двинулся дальше. Обернувшись, он увидел, как часовой снова слился с берёзой.
Молчаливый, заросший щетиной капитан Марков не терпел субординации, считая, что перед смертью все равны. Перед атакой он делился с офицерами водкой и, обходя изготовившихся в окопах солдат, приговаривал: «Не подведите, ребятушки…» Солдатам он был отцом, они не чаяли в нём души, и только Чернориз видел, как через два года при полном их равнодушии Маркова застрелит дезертир, которого он захочет отдать под трибунал. В землянке у Маркова собирались офицеры, за пыхтевшим самоваром, который раздувал сапогом его денщик, обсуждали военные сводки, новости из столицы, случалось, играли в карты. Компанию им составлял полковой священник. Молодой, благообразный, с рано наметившейся лысиной, он, ежедневно причащая умиравших, загрубел, а от его былой веры в справедливую войну не осталось и следа. Но он честно исполнял долг, уже не зная зачем. Иногда Лангоф выходил с ним вместе от Маркова, и они подолгу стояли у костра, разведённого под мерцавшими звёздами, глядя на черневшее впереди болото, опоясанное колючей проволокой.
– Мне всё нравится в нашей вере, – закуривая, признался раз Лангоф. – Я не гонюсь за богатством, презираю наживу, а пустая церковь с запахом ладана, свечами и темнеющими ликами действует на меня умиротворяюще. Я бы ушёл в монастырь, благостную атмосферу которого много раз испытывал на себе, но есть одно но – я не верю.
– Сейчас многие разуверились, – подтянув рясу, вздохнул батюшка. – Время такое.
– А если там кто-то есть, – Лангоф ткнул цыгаркой в темневшее небо, – то не всё ли ему равно, верят в него или нет? Он же не кисейная барышня, которую, отвергнув, обидели, иначе, чем отличается от нас? Нет, святой отец, он вряд ли страдает мелочностью.
Батюшка сдвинул брови.
– Вольнодумство до добра не доведёт.
– А война? Кровь? Зачем всё это? Или у Бога свои расчёты? А я думаю, если он и есть, то мы ему не нужны.
– Мне такое нельзя слушать.
– А разве мне можно убивать? Я, когда у австрияков высоту брал, двоих из револьвера застрелил, в упор, глядя в распахнувшиеся от ужаса глаза, а мне за это «георгия» дали. Не убий! А за «веру, царя и отечество», выходит, можно?
Батюшка недовольно засопел.
– Хотите, я вас исповедую? Легче станет.
– А я что делаю? – Лангоф нервно затянулся. – Вы мне симпатичны, сидите с нами в окопах, дышите мёрзлым болотом. Мы каждый день вместе умираем, превращаемся в живые трупы, но всё это совершенно бессмысленно.
– Не забывайте, мы присягали.