Монтаньяры - Николай Николаевич Молчанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кутон в отличие от Робеспьера видит конечную социальную основу разгоравшейся борьбы («особенно богатства»), Кстати, он и раньше проявлял эту способность, например, в вопросе о ликвидации феодальных повинностей. Робеспьер же предпочитает витать в облаках только моральных факторов. 28 октября он выступает в Якобинском клубе с большой речью «О влиянии клеветы на Революцию». Слов нет, клевета расцветает пышным цветом в яростной полемике между жирондистами и монтаньярами. Что касается Робеспьера, то он в этом деле не уступал Бриссо, Верньо или Бюзо. Беда в том, что Максимилиан принимал следствие за причины событий, второстепенные явления за главное, определяющее. «Проследите за развитием клеветы с самого начала Революции, — говорил он, — и вы увидите, что именно из-за нее происходили все несчастные события, которые потрясали ее или кровавыми возмущениями нарушили ее ход». Борющиеся классы, столкновение их реальных интересов, экономические причины «кровавых возмущений» вроде голода — все это остается в тумане. Социальный механизм Революции ему неведом; для Робеспьера все сводится к борьбе добра и зла, людей честных и порочных, интриганов и благородных, а в конечном итоге к борьбе между ним — Неподкупным — и остальными, развращенными интриганами.
Чрезмерным было бы, однако, требовать, чтобы все без исключения бесчисленные речи Робеспьера были удачны и успешны. Важно то, что бывали критические моменты, когда он действительно поднимался на высоту слова и дела Революции. Именно такой подъем наступил очень скоро после морализаторского эссе о клевете.
ДУЭЛЬ29 октября в Конвенте Жиронда снова пытается раздавить Робеспьера. Министр Ролан представил доклад, напичканный анонимными полицейскими фальшивками, якобы подтверждающими существование преступного и кровавого заговора с целью установления диктатуры Робеспьера. Это действительно концентрат клеветы, но также и ловушка для Неподкупного, который сначала неосторожно попался в нее. Он вышел на трибуну, чтобы опровергнуть вымысел, и сразу же началась немыслимая обструкция, вопли, свист. Всем этим с откровенной наглостью дирижирует председательствующий Гюаде. Вмешивается Дантон: «Председатель, дайте возможность говорить оратору. И я, я тоже прошу слова: пора разобраться во всем этом».
Робеспьер наконец получает возможность сказать: «Здесь нет никого, — говорит он, — кто бы осмелился обвинить меня открыто, кто привел бы против меня определенные факты; ведь нет ни одного, кто осмелился бы подняться на трибуну…»
Это как раз то, что хотели услышать жирондисты. Вскакивает Луве, маленький, тщедушный, какой-то болезненный человек, в нашумевшем романе наделивший своего неотразимого героя Фоблаза всеми качествами эротически неотразимого кавалера, которые полностью отсутствовали у автора. Луве заявляет: «Я выступаю против тебя, Робеспьер, и я прошу слова, чтобы обвинить тебя». Это прямо формула вызова на рыцарский поединок, явно придуманная и утвержденная заранее в салоне мадам Ролан. А затем Луве произносит свою пресловутую «Робеспьериаду». Изложенный им жалкий роман оказался, однако, пародией на его собственные сочинения. У бедняги не было фактов, и все свелось, если не считать сразу же опровергнутых вымыслов, к таким общим заявлениям: «Робеспьер, я обвиняю тебя в том, что ты издавна клевещешь на самых честных, на лучших патриотов… Я обвиняю тебя в том, что ты постоянно выставлял себя в качестве объекта идолопоклонства, что ты допускал, чтобы в твоем присутствии о тебе говорили как о единственном во Франции добродетельном человеке…»
Конечно, Неподкупный действительно любил сказать о себе, он действительно проявлял неумеренное тщеславие, но, как бы ни неприятны были такие личные склонности, от этого еще очень далеко до какого-то кровавого заговора или до планов установления диктатуры. Здесь же Луве не смог привести никаких фактов. Луве не доказал в своей речи ничего, кроме своей личной ненависти к Робеспьеру. А он мог бы, конечно, ответить ему сразу, однако предпочел попросить восемь дней отсрочки для подготовки ответа. Жирондисты сочли это за проявление слабости и уже испытывали злорадное удовлетворение.
5 ноября им пришлось испытать жестокое разочарование. В этот день Робеспьер произнес одну из самых своих замечательных речей, оказавшуюся крупной вехой, событием в истории Конвента. Он не зря попросил отсрочки, ибо за это время сумел найти и использовать самое слабое место в обвинительном опусе Луве, в котором писатель увлекся напыщенной формой и пренебрег необходимостью осознать саму суть обвинений. Дело в том, что Луве фактически обвинял не Робеспьера, а саму революцию 10 августа. Робеспьер же на этот раз, не пренебрегая, конечно, защитой собственной личности, защищал именно революцию, отождествляя себя с ней. Он сливается с революцией, и в результате величие и торжество революции становится и торжеством, величием Робеспьера! Если раньше Робеспьер, очень часто употреблявший местоимение «я», связывал себя с абстрактными категориями «свободы», «народа», «революции» вообще, то сейчас он связал себя с конкретными революционными событиями, с деятельностью таких органов, как революционная Коммуна или Якобинский клуб.
Робеспьер начинает с обвинения его в стремлении к диктатуре, которая подкреплялась указанием на его связь с Маратом. Он рассказывает о своей единственной личной встрече с Маратом в январе 1792 года, рассказывает честно и объективно. Он даже приводит нелестное высказывание Марата о том, что Робеспьер не обладает «ни кругозором, ни отвагой государственного деятеля». Отмежевавшись от Марата, Максимилиан, таким образом, легко опроверг обвинение в стремлении к триумвирату.
Луве обвинил Робеспьера также в том, что он деспотически навязывал свою власть Якобинскому клубу. И это обвинение было успешно опровергнуто, ибо, как сказал Робеспьер, «речь идет о естественной власти принципов. Эта власть не принадлежит, однако, тому лицу, кто эти принципы излагает».
Затем