Можайский — 1: начало - Павел Саксонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никита Аристархович обомлел.
И тут раздался третий звонок!
Еще одна пробежка на подкашивающихся ногах к двери: на пороге — Инихов и — собственной персоной — Митрофан Андреевич Кирилов, брант-майор. Оба — с выражениями лиц потерянными; у Инихова — с оттенком испуга, у Митрофана Андреевича — обиды.
— Господа?
Митрофан Андреевич только сверкнул глазами, его усы встопорщились. Инихов взглянул вопросительно.
Сушкин, ощущая, что пол под его ногами колеблется, машинально закивал головой, повторяя как заклинание:
— Там, там…
Инихов и брант-майор — всё также не раздеваясь, хотя на их шинелях снега было уже поболе, чем на шинелях и пальто пришедших ранее — двинулись, почти поддерживая друг друга под локотки, в гостиную. Там они, мельком глянув на рассевшихся по креслам страшных истуканов, одновременно потянулись к графину. Сергей Ильич — очевидно, с рассудком расставшийся не вполне, — как младший по чину, отдернул руку и потупился. Появившийся тут же Сушкин увидел, как Митрофан Андреевич, подобно Чулицкому, запрокинул голову и сделал несколько глотков прямо из графина: рюмок на столе по-прежнему не было.
— П-подождите!
Сушкин бросился к буфету, но было поздно: Инихов, приняв графин у Митрофана Андреевича, последовал и его примеру. Сушкин поставил невостребованные рюмки на стол и сам на него облокотился: пол под его ногами с каждой секундой качался всё сильнее.
Сергей Ильич и Митрофан Андреевич потоптались и, подобно Можайскому, Саевичу, Ивану Пантелеймоновичу — «Да что же это такое? Кучер в гостиной расселся в кресле!» — и Чулицкому, уселись, не говоря ни слова и стараясь ни с кем не встречаться взглядами.
Четвертый звонок!
Сушкин вздрогнул всем телом, оторвался от стола и — уже не бегом, а едва передвигая ноги — пошел открывать. Неизвестно, почему, но на этот раз, прежде чем отпереть замок, он робко поинтересовался:
— Кто там?
— Никита Аристархович, — голос из-за двери казался каким-то жалобным, — это я, Гесс, откройте, пожалуйста!
Сушкин открыл.
Вадим Арнольдович — бледный, как смерть: бледнее даже Можайского — единственный из явившихся в квартиру репортера отряхнулся от снега и снял шинель, бессильно запутавшись, впрочем, в ее рукавах и поэтому даже не столько сняв, сколько вывернув себя из нее.
— Юрий Михайлович уже пришел?
Сушкин, услышав первые за вечер человеческие слова, даже приободрился:
— Да-да, пришел. И не только он. Еще — Чулицкий, Инихов, Кирилов…
— Кирилов? — Гесс явно не понял, кто такой этот Кирилов.
— Ну, брант-майор, Митрофан Андреевич…
— А! Митрофан Андреевич…
— А еще — Саевич и… — тут Сушкин просто развел руками, — Пржевальский!
Гесс, вешавший приведенную в божеский вид шинель, буквально застыл с нею на вытянутой руке:
— Пржевальский?!
— Кучер, кучер, Иван, Иван Пантелеймонович… — Сушкин затараторил так, словно от быстроты объяснения зависел вердикт о его рассудке. — Вы же знаете: Юрий Михайлович…
— Тьфу, пропасть! — Гесс облегченно вздохнул и повесил шинель. — А я уж было решил…
— Нет, что вы: конечно, кучер!
Сушкин и Гесс — репортер чуть впереди полицейского — прошли коридором в гостиную. Там Сушкин отступил, пропустив Вадима Арнольдовича, и Вадим Арнольдович предстал перед грозной компанией. Едва он переступил через порог, на него устремились взгляды буквально всех. Разве что Иван Пантелеймонович смотрел скорее с интересом, чем испепеляюще.
— Добрый вечер, господа…
Чулицкий побагровел. Инихов кашлянул. Кирилов фыркнул в свои пышные усы, отчего они встопорщились параллельно полу. Взгляд Саевича стал негодующим. Иван Пантелеймонович прищурился. Можайский, как обычно, улыбался глазами, но его пухлые, чувственные губы вытянулись практически в ниточку, что выглядело одновременно и невозможным, и жутким.
На бледных, впавших щеках Вадима Арнольдовича проступил румянец.
— Юрий Михайлович, вы… позволите? — Гесс указал на графин и рюмку.
Можайский медленно поднялся из кресла.
— Любимов не с вами?
— Нет, но…
И тут из своего кресла вскочил Чулицкий:
— Моожааайский!!! — заорал он и, сжимая и разжимая кулаки, сделал шаг или два по направлению к «нашему князю».
— Любимов пропал.
Эти два слова Можайский произнес отрешенно и тут же снова уселся в кресло. Чулицкий остановился и одновременно растерянно и вопросительно посмотрел на Гесса.
— Да, — подтвердил тот. — В участке его по-прежнему нет. Никто не знает, где он.
— Приплыли. — Чулицкий отвернулся от Гесса и Можайского, разжал — на этот раз безвольно — кулаки и тоже вернулся в кресло.
Сушкин, не понимая вообще ничего, но видя, как страсти — то бушуя, то подавляемые — то рвутся наружу, то загоняются внутрь, схватил графин, наполнил рюмку и протянул ее Вадиму Арнольдовичу. Вадим Арнольдович принял ее с благодарностью, выпил и, ни на кого не глядя, занял стоявшее чуть в сторонке от остальных кресло. Сушкин налил и себе и тоже махом проглотил сначала пятьдесят, а потом еще пятьдесят грамм водки[164].
От входной двери снова понесся звонок. Правда, на этот раз он был не требовательным, не тревожным, а каким-то — как бы это сказать? — фривольным, заигрывающим. Теперь уже вздрогнули все, а не только Никита Аристархович, который, вздрогнув, едва не расплескал налитую было третью рюмку.
Отставив практически полную рюмку на стол, Сушкин снова отправился открывать.
— О! — Поколачивая шапкой по бокам, доктор, Михаил Георгиевич, втянул воздух носом, принюхиваясь к Сушкину. — Узнаю благоуханье. Солнце — прочь, и звон стаканов, вызывая на ристанье, будит даже истуканов?
Никита Аристархович — неужели его еще можно было поразить? — отшатнулся и едва не снес вешалку с одиноко висевшей на ней шинелью Гесса.
Михаил Георгиевич хихикнул:
— Ну-ну, молодой человек, будет вам!
Сушкин не поверил своим ушам: вообще-то полицейский врач был моложе его самого!
— Михаил Георгиевич! Да вы никак…
— Всего чуть-чуть, всего чуть-чуть! — доктор опять хихикнул, шагнул через порог и, бросив шапку прямо на пол, начал стягивать с себя пальто. — Но с какою, однако, пользой, посмею заметить! С какою пользой!
Сушкин наклонился, чтобы подобрать шапку, и пробормотал:
— Значит, вы один такой…
Михаил Георгиевич, освободившись и от пальто — его он тоже хотел просто швырнуть под ноги, но Сушкин, уже поднявший шапку, подхватил и пальто, — выписал плясовой крендель и, схватившись за стену, пропел:
— Адииин! Савсем адиин в пустыыынеее!
Сушкин уронил пальто и шапку. Михаил же Георгиевич, не обратив никакого внимания на это явно малозначительное с его точки зрения событие, оторвался от стены и, танцуя, поплыл по коридору в гостиную. Репортер засеменил за ним.
— О! — выписав очередное па и оказавшись в гостиной, доктор расплылся в улыбке. — Вы все уже здесь! Но позвольте… позвольте… а где же мой юный друг? Где же любезный моему сердцу поручик? Ноги зрелого мужчины юрче молодых копыт?
Чулицкий поперхнулся. Усы Кирилова снова приняли параллельное полу положение. Гесс открыл и закрыл рот.
— Однако! — воскликнул Саевич.
— Что за… — начал, но тут же замолчал Инихов.
Можайский вперился в доктора своим улыбающимся взглядом. Его лицо, страшное в тот миг, когда он смотрел на Гесса, стало еще страшнее. Даже Иван Пантелеймонович — вообще, как понял уже читатель, снисходительный к барским штучкам — не выдержал и отпустил не совсем понятное, но явно и не совсем приличное замечание:
— Доктор, баян на поминках рвут, а загодя все-таки плачут!
Михаил Георгиевич, удивленный столь странной, как ему показалось, встречей, застыл, икнул, сглотнул, но тут же снова расплылся в улыбке и погрозил собравшимся пальцем, в особенности адресуясь к Ивану Пантелеймоновичу:
— Не чуди, возница Марса, придержи-ка удила: от комедии до фарса лошадь явно понесла!
— Михаил Георгиевич!
— Не спешите, князь Можайский, пусть лошадка попасется! День, конечно же, не майский, но и в нем овес найдется!
— Доктор!
— Сядь, начальника опора: видишь? — дух томится водкой! А не то без разговора ты поплатишься бородкой!
Сушкин хрюкнул что-то нечленораздельное и обеими руками вцепился в столешницу: происходившее в его гостиной всё больше напоминало сцену из жизни сумасшедшего дома.
Чулицкий, как и давеча в случае с Можайским, вскочил и, сжимая кулаки, заорал:
— Шооониин! Немедленно прекратить!
Но Михаил Георгиевич только засмеялся, захлебываясь собственным смехом, а потом, увидев на столе наполненную рюмку, схватил ее, поднес к носу, понюхал и, прежде чем выпить ее содержимое, разразился очередным «куплетом»: