Александр I - Александр Николаевич Архангельский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оригиналов писем Лешевича-Бородулича у нас нет; в «Житии и страданиях отца и монаха Авеля», этого «нового страдальца»[316], ничего о прорицании 1825 года не сказано. Однако, во-первых, А. Боровков, который был правителем дел Следственного комитета (то есть лицом достаточно осведомленным), приводит показание декабриста без всяких оговорок, как несомненное; во-вторых, нам сейчас не так уж и важно, было прорицание или не было. Главное, что был слух об этом прорицании и до царя он дошел. Вот еще одна версия слуха; ее донесла до нас А. О. Смирнова-Россет, которая, в свою очередь, сослалась на «источник» своей информации – поэта Ф. И. Тютчева.
Он «рассказывал, что в последние годы своей жизни Александр впал в горькую ипохондрию, сблизился с женой и жил более в Царском Селе. Перед отъездом из Петерб[урга] он посетил в Невской Лавре монаха Авеля, известного своей отшельнической жизнью и духом прозрения. Он беседовал с ним целый час, и Авель ему сказал, что он не увидит более своей столицы. То же самое предсказала ему в 1815 г. m-me Le Normant. Она ему сказала…»[317] – и далее следует то, что уже было процитировано (в черновой редакции) в главе «Год великого перелома».
Несообразности бросаются в глаза: перед последним выездом из столицы Александр I беседовал не с отцом Авелем (который не был схимником и не был связан с митрополитом Серафимом Глаголевским), а с отцом Алексием. Именно отец Алексий иносказательно дал понять государю, что тот в Петербург не вернется.
В приведенной записи – по принципу смежности – наложены друг на друга два различных эпизода; к реальности явно ближе версия Боровкова, но и там дана не прямая цитата из отсутствующего документа, а его пересказ сравнительно «близко к тексту». Любое же изложение документа пропускает правдивую информацию сквозь систему вольно или невольно искажающих зеркал. Из помещенного в Алфавите Боровкова пересказа письма, в свою очередь пересказывавшего очередное пророчество Авеля, ясно лишь несколько вещей. Во-первых, что Авель, вернувшись из паломничества «к югу и к востоку, и в прочие страны и области» (то есть в Цареград, Иерусалим, Афон)[318], нашел «такое место, где вся своя исправил и все совершил». То есть что незадолго до 4 апреля 1825 года он предсказал (или же считалось, что предсказал) мужской ветви Романовых скорую гибель, если Александр не удалится из Петербурга немедленно. Во-вторых, что пророчество это (или, по крайней мере, слух о нем) до сведения царя было доведено. В-третьих, что летом предсказание (или легенда о нем) было подтверждено и как бы прояснено пламенем пожара Преображенской церкви.
Зная, с каким доверием (и вполне понятным ужасом) относился Александр I и к Авелевым прорицаниям, и к «знамениям», можно предположить, что письмо Бородулича было оставлено без ответа вовсе не потому, что царь не поверил Авелю и не сделал своих выводов из «прочитанного». (Между прочим, и донос Шервуда на фоне пророчества Авеля выглядел иначе, нежели на обычном историческом фоне!) Косвенным образом предположение это подтверждается фактом незамедлительного ареста Авеля и его ссылки в Спасо-Евфимиевский монастырь со строжайшим запретом пророчествовать впредь – сразу по воцарении Николая Павловича[319]. Спешка и суровость указывают: за монастырскую ограду прятали «мистического свидетеля» неких александровских тайн.
В какой-то смутной связи со всем этим находится и рассказ, напечатанный в польском католическом журнале «Корреспондент» в 1860 году.
Автор сообщает, что, по свидетельству папы Льва XII, папы Григория XVI, а также записавшего их показания Марони, в 1825 году русский царь Александр I просил направить в Россию священника от Римского престола, чтобы «принять отречение императора». Лев XII хотел поручить это аббату Капеллари (будущему Григорию XVI); тот ехать отказался; после некоторых раздумий папа перепоручил миссию францисканцу отцу Ориоли – и тут пришло скорбное известие о кончине Александра Павловича.
Рассказ по крайней мере полулегендарный (особенно если вспомнить пропагандистское название статьи, в которой он приведен: «О стремлении к католицизму русского общества»). Известие получено не из вторых и даже не из третьих рук – бумаги Марони были переданы генералом Мишо (знакомцем Александра Павловича) пьемонтскому епископу Корнео; по смерти последнего пересланы Николаю I. Точно ли они были перенаправлены монаршему адресату, неустановимо; даже если были – мы знаем, как поступал Николай Павлович с бумагами, касавшимися тайных сторон александровского царствования. Д. Н. Свербеев, познакомивший русскую публику с этой статьей[320], был склонен не очень доверять вышеизложенному. И был прав.
Однако не вполне достоверный, и даже вполне недостоверный источник – тоже источник. Просто в нем нарушена естественная пропорция зерен и плевел. А само смешение неизбежно даже в самом достоверном источнике.
Вот информация, по видимости, несомненная, с петербургским слухом и католической полулегендой очевидно связанная, – разговор, состоявшийся между русским царем и отставным министром-другом Голицыным перед самым отъездом в Таганрог. Голицыну поручено разбирать бумаги в монаршем кабинете, привести их в порядок перед государевой отлучкой. Он разобрал – и разобрался. Сам завел разговор о необходимости обнародовать документы, изменяющие порядок престолонаследия: иначе державе грозит опасность в случае «внезапного несчастия» с царем. Александр не удивлен, не взволнован; он спокойно-торжественен. Выдержав паузу, указует на небо: «Положимся в этом на Бога; Он устроит все лучше нас, слабых смертных»…[321]
Не слух – не легенда – свидетельство из первых уст. Но вопросов вызывает не меньше, если не больше, чем версия Оболенского, сведения Боровкова, разговоры Смирновой-Россет и католическое предание.
Князь Голицын разбирал бумаги – это сомнению не подлежит. Однако почему их было велено разобрать накануне «таганрогской» поездки, отнюдь не самой продолжительной в практике «незримого путешественника»?
Далее.
То, что Голицын призывал государя обнародовать секретный Манифест и акт об отречении Константина от прав престолонаследия, – скорее всего, не вымысел. Почему, однако, князь, посвященный в дело изначально, доселе уверенный в счастливой будущности России, вдруг летом 1825-го прозрел, обеспокоился судьбами государства и решил, в свою очередь, обеспокоить ими царя? Почему сам царь при этом отнюдь не обеспокоен – и готов именно к такому разговору именно в такую минуту? Зачем мемуарист незаметно встраивает воспоминание о разговоре в меморий о разборе царских бумаг? – ведь Манифест не хранился в царевом кабинете, и одна тема к другой не имеет ни малейшего касательства! Не затем ли, чтобы, указав на следствие, скрыть причину? Чтобы поведать единичный факт, стереть фон – и факт обессмыслить?
Что в таком случае было (или, по