Лета 7071 - Валерий Полуйко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иван еще выше поднял чашу… Его взгляд прометнулся по затаившейся палате — упорный, заумный, чуточку глумливый, стоглазый взгляд, не обминувший никого и как будто выхвативший из души у каждого самое сокровенное и утащивший эту драгоценную добычу с собой, в свое логово — под кощунственно вздыбленные брови.
— Может, ты, дьяк? — спросил он Висковатого. — Не за льстивость, не за ясные очи твои потешил тебя я кубком и здравием! Знатно, за службу?! Ты також подручник мой, как и все иные, сидящие окрест тебя! Восхвали предо мной, грешным и скверным, подобных тебе!
Висковатый встал, положил руку на грудь, где лежал спрятанный под кафтаном кубок, спокойно заговорил:
— Государь, не очул ты от меня пущих слов благодарных, но милость твоя велика, и щедра, и тчива 190, и душа моя в ликовстве и в радости… и в смущении.
Висковатый глянул на Ивана открыто, искренне… Иван слушал его настороженно.
— …Ты велик уже тем, государь, что простому дьячине, отпустив ему худородие, милость и честь воздаешь, ценя в нем службу и усердие, и не посягаешь ущемить его перед иными, пусть и вельми знатными… Реку сие не для уподобания 191 — по сердцу реку, ибо сердце мое ближе к тебе, неже уста. И служба тебе и отечеству нашему, тобой вознагражденная, також от сердца моего, а не от уподобания нечестного.
Висковатый свел глаза с Ивана, на мгновение задумался, потупился… Настороженность Ивана тревожила: чего ждал от него Иван? А чего не ждал? Висковатый вскинул голову, посмотрел вокруг себя так же, как перед этим смотрел на Ивана, — открыто, искренне и бесстрашно: ему некого было здесь бояться, кроме самого Ивана…
— …Об иных, мне подобных, како ж речь, не ведая их сердец?!
Иван злорадно хохотнул, отвернулся от Висковатого, но чаши своей не опустил, не поставил на стол, продолжал упорно держать ее перед собой. Взгляд его, уже собравший добычу, больше не рыскал по палате, — взгляд его вперился в чашу, напряженно и пристально, словно в ней вместо вина находилась собранная им драгоценная добыча — сокровение душ сидящих перед ним людей, и он лишь выбирал и сравнивал.
— А может, ты, Шеремет?.. — сказал Иван — сказал быстро, почти вскрикнул, словно боялся, что выбранное им тотчас заслонится иным, еще более приманчивым, более соблазнительным.
В притихшей палате только слуги, обносившие столы яствами, оставались невозмутимыми.
У золоченого ободверья палаты неподвижно, будто вмурованные в пол, стояли рынды с золотыми топориками. Они были похожи на ангелов, слетевших с неба, но — на страшных ангелов. Их гордо вскинутые головы невольно заставляли каждого, кто обращал на них взор, поднимать глаза вверх, туда, где над ними, в самом верху ободверья, так же гордо вздымал свои две головы когтистый, натопорщившийся орел, увенчанный точь-в-точь такими же венцами, какие были и на головах у рынд.
— Кроткий язык, государь, — древо жизни, — кротко отозвался Шереметев, — но необузданный — сокрушение духа.
— Не с того краю ковригу почал, Шеремет, — тихо и будто бы увещевающе сказал Иван и улыбнулся, и улыбка выдала его затаенную злобу.
Шереметев не видел его улыбки — по-прежнему кротко вымолвил:
— Вестимо, государь, у всякого Филатки свои ухватки.
— Не так, Шеремет, тебе надобно речь… А вот как: всякая лиса свой хвост бережет!
— И так верно, государь, — согласно привздохнул Шереметев. — Да токмо… На что вороне большие говорки — знай свое «кра»!
— Ворона ли ты, Шеремет! И встань!.. Встань, собака! — вдруг вызверился Иван. — С царем говоришь!
На исступившемся лице Ивана еще страшней проступила худоба, крутые сколы скул залоснились горячей рдяностью, в выпученных глазах, как запекшаяся кровь, зачернели расширившиеся зрачки.
Шереметев поднялся с лавки, повинил голову.
— Прости, государь… Напред мне дозволено было говорить с тобой сидя.
— Напред!.. — захлебнулся Иван. — Напред ты собакой не был! А теперь ты собака! И помыслы твои собачьи!..
— Оставь свой гнев, государь, — осторожно, с ублажающей мягкостью прогудел Варлаам, вызыривая из-за понуренной спины Глинского. — Пошто всуе душу свою уранять да словесы расточать обличные?! Речет убо приточник: «Не обличай кощунов, дабы они не возненавидели тебя. Брани мудрого, и он возлюбит тебя!»
— Истинно, государь!.. — поторопился присказать свое слово и Левкий. — Зри на действование божие: ибо кто может выпрямить то, что он соделал кривым!
Иван посмотрел на Варлаама, посмотрел на Левкия — отрешенно, с недоумением, словно не расслышал или не понял, о чем они говорили, и вдруг улыбнулся, покладисто, успокоенно и даже чуть-чуть проказливо, и от этой еле заметной проказливости лицо его высветлилось, глаза очистились от черноты, и стало видно, как молод еще он лицом и красив, красив той нестойкой, хрупковатой, недолговечной красотой, что досталась ему от матери.
— Вот, святые отцы, что пастырю земному сужено: зреть очами своими, как мерзка его паства! И в кривине души не могут сказать о себе доброе. Что же мне… здравить их мерзость, их двудушие, их злохитрство?.. И пить за то?
— Тех, чье здравие ты хочешь пить и славословия кому хочешь, — неожиданно, громко и очень спокойно произнес Мстиславский, — тех, государь, нет тут!
Иван удивленно повернулся к Мстиславскому, кончики его бровей презрительно дрогнули. Он переложил чашу из правой руки в левую, выжидательно и надменно замер.
— …Они, государь, — всея Русь! А Русь достойна твоего здравия.
— Молчи, Мстиславый, — сурово бросил Иван. — Тебе ли говорить о Руси? Ты не любишь ее и не ведаешь ее достоинств! Ты ведаешь иное — гаведь ее… И злорадствуешь гаведи ее! Посему я не буду пить свою чашу по твоей подсказке. Я не буду пить за Русь до той поры, покуда не уверюсь, что в ее здравие не поднимется ни единой злорадной чаши! Пусть Русь сама пьет за себя! — Он опустил чашу на стол, глаза его затейно, нетерпеливо блеснули. — Скажи-ка, боярин, — обратился он к Захарьину, — кормят ли нынче на Красном крыльце убогих?
— Непременно, государь…
— Велю кликать их всех сюда! Ты, боярин, и ступай покличь убогих, — приказал он Захарьину.
Захарьин вылез из-за стола, отправился на Красное крыльцо звать нищих. Вслед за ним ушла из палаты и недобрая тишина — все разом освободились от напряженной затаенности, как будто царская прихоть была их собственной прихотью.
Над столами поплыл гомон. Забрякала посуда. Застучали ножи, потрошащие кастрюков. Взялись за ковши виночерпии. Одетые в бархатные малиновые кафтаны с серебряными петлями-застежками на груди, в высоких золоченых колпаках, напоминающих митры, они были похожи на архиереев — на них и смотрели на пиру, как на архиереев при богослужении.
Зашумела палата, загомонила, зачавкала, но все глаза были устремлены на дверь. Ждали… Ждал Иван… Откинувшись на спинку трона, он неотрывно смотрел на дверь.
Варлаам не выдержал, отхлебнул из своего достакана, праведнически и греховно глянул на Ивана, собираясь что-то сказать ему, но, увидев, как хищно сосредоточен его взгляд, сдержал свое опрометчивое желание.
Левкий торжествующе прихихикнул, поднял руки к груди, распираемый злорадной истомой, медленно засучил ими… Громадной черной алчной мухой, усевшейся на царский стол, казался он в эту минуту. Его прилипчивые глаза медленно поползли по лицам: обминули Глинского — безучастного, отрешенного, обминули Ивана, обминули князя Юрия, усердно, по-собачьи, выедавшего из своей ладошки изюм, на Мстиславском задержались, но ненадолго… Крепким орешком был Мстиславский — не по зубам Левкию! Но как манил он его, а как отчуждал! Никогда не мог Левкий смотреть на Мстиславского без страха и почтения. Невольно и неудержимо выползал этот страх из каких-то неведомых Левкию уголков его души и наполнял его всего, как кровь. Страх этот был первородным, проникшим в душу Левкия с кровью его отцов, и потому неистребимым, но он еще был и жестоким, этот страх, жестоким и кощунственным: он рождал в Левкии самое ненавистное ему чувство — чувство невольного почтения к Мстиславскому, Посмотреть только, как сидит он за царским столом, как держится: прям, надменен, независим!.. Спроси незнающего, кто тут царь, — на Мстиславского укажет!
«Должно быть, и он страшится его?!» — подумал Левкий о царе и свел глаза с Мстиславского, стал смотреть на Челяднина… Тут уж он мог дать волю и своим глазам, и своей злорадности. Укрощенная смута, сломленная, попранная гордыня и разрушенное до основания могущество сидели за царским столом в образе Челяднина. Некогда властный, могущественный и самый чиновный боярин — конюший, чьи честь и чин считались наивысшими, смелый, непокорный, решительный, теперь был тих, незаметен и невзрачен: стар, изнурен, изломан, равнодушный ко всему на свете, кроме покоя. Покорность, покорность, покорность — больше ничего не виделось Левкию в нем!