Вечная мерзлота - Нина Садур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Напившись крови, девочка с отвращением ощутила в руке обвисшую, как тряпка, тушку. Только что та содрогалась, билась в ее руках, и вот — движение ушло. Лена передернула плечами и быстро пошла. Потом побежала к помойке и бросила кошку в контейнер. Дымка больше не было. Лену била дрожь омерзения. Она ненавидела смерть. Подержала ладони в снегу, растопырив пальцы, пока ладони не онемели и из них не ушла память о кошачьем тельце. «Где ты, где ты, Дымок?» — позвала она мысленно, озираясь вокруг. Но ничто из этого зимнего мира не отозвалось девочке.
Одна кривая ветка под напором снега так причудливо выгнулась, что Лена некоторое время стояла, смотрела. Пожала плечами, пошла. Сказала: «Мне-то что…», побродила по Мерзляковскому переулку, глубоко вдыхая тихий ночной воздух. Заскучала, свернула в Хлебный переулок и пошла во двор, на детскую площадку. Площадка тихо светилась от свежего снега. Захотелось полежать на нем хотя бы щекой. Но это неудобно. На земле, на снегу лежать неприлично. Лена забрала в ладони снега, потерла щеки. От веселого холода кровь заиграла под кожей. Лена погладила лесенку для лазания, толкнула качели и села на узкую лавочку. Подняв прутик, она низко наклонилась и стала чертить узоры на снегу.
Услышав стон за собой и вскрик какой-то, не повернула головы, не подняла, а только быстрее задвигала прутиком, словно спешила дорисовать свои узор. По запаху догадалась, что рядом стоит бомж.
— Цыпа, ты что? — прохрипел бомж. Но ответа не получил.
Потоптавшись, бомж сказал совсем севшим голосом:
— Можно, я тебя потрогаю, цыпа? Я тебе хлебушка дам.
Лена не отвечала, чертила. Узор догонял сам себя. Разбегался.
И только когда огромный и грязный человек с мучительным запахом подошел к ней вплотную и уже протянул руку, чтобы взять ее, Лена подняла лицо.
Хрипло крикнув, бомж бросился прочь.
А Лена продолжала рисовать свои узоры.
— Не надо, сволочь такая. Лучше не надо, — запоздало сказала Лена.
Но никого уже не было и ее тонкий голос зря прозвучал в пустых пространствах.
После Нового Года Петя зачем-то выкрал из кладовки мятые и рваные юбочки снежинок. Стекло уже осыпалось с них, воланы опали, и, только если стоять на углу Мерзляковского, вытянув руку, зажав в руке юбочку метельной девочки, то, если будет ветер, юбочка поплещется в ваших руках, поблестит. Петя не решался, конечно, трясти юбками, отца боялся. Да, и, рассмотрев их дома, отбросил печально: хоть и были они чумазенькие и с навеки прошедшего Нового Года, а все равно разлетайки эти марлевые невыразимо надменны были, Петра они отталкивали, хотя на вид были очень милы. Милы, волнисты, закруглены повсюду. Те девочки уже из них выскочили и разбежались, а Петя набил ими тумбочку и сутуло сидел напротив, прижав ладони к щекам.
Однажды вечером Петя сидел в своей комнате на широком подоконнике, смотрел вниз. По двору бесцельно бродила Зацепина. Петя вспомнил, что одноклассники с Зацепиной не общаются. Потому что от нее буквально веет бедностью. Хотя увидел, что всегда бледная (такая бледная, что почти не существующая) Лена как-то уж порозовела. Словно под тонкой и прозрачной кожей у нее наступило несильное, но ровное горение. Петя с большим интересом стал наблюдать за нею. Он даже вытянул шею и привычно распустил губы, спохватываясь и подбирая слюни. Белобрысая головка Зацепиной плавала под окном Пети то туда то сюда. Ходила девочка, будто спала и даже, когда незнакомые парни окружили ее, она прошла сквозь их горячую стаю, как воздух. Прошла и встала. И подняла серьезное личико на Петино окно. Жест был такой выразительный, что обойденные парни тоже невольно подняли липа на Петю.
«Сволочь!» — ахнул Петя и скатился с подоконника. Он всегда, когда видел Лену, думал про нее одно это слово: «Сволочь!» Нес в себе неопределенную обиду на эту девочку.
Петя хотел заплакать, но вместо этого сунул кулак себе в рот. Сунул и стал думать, как он ненавидит Марью Петровну. Без трусов она оказалась угрюмая, старая, развратная баба — Петя это уже понял. А трусы куда-то задевались, пропали совсем и вместо горячего и бурного волнения в душе установилась грустная пустота. В объятиях учительницы химии черно было Пете, и он грустно думал: «Мотает меня, как хочет. Как будто я не живой человек, а половая тряпка». Но долго думать про любовницу не хотелось и Петя снова подкрался к окну. А когда выглянул, никто на него не смотрел больше. Зацепина ушла уже, а другие прохожие не интересовались Петей. Но тут папа вошел и позвал:
— Сына, иди, поздоровайся, дядя Али приехал, лавашей привез, виноградику.
Петя рассмеялся и спрыгнул с подоконника. Стесняясь и щурясь, он вылез в столовую.
— Вах! Джигит! — равнодушно воскликнул дядя Али. — На, покушай, — и сунул черным пальцем в Петин рот кусок соленой лепешки.
Небольшими спокойными глазами внимательно следил, как Петя жует и глотает, а когда проглотил, увесисто выговорил:
— Мать печет. В горах. Ты любишь мать?
— Люблю, — промямлил Петя и распустил губы в кривой усмешке.
Вопрос был глупый. Ведь Петя был уже взрослый человек и уже спал с женщиной.
— Зачем смеешься, если любишь мать? — вспылил дядя Али.
Но Петя знал, что дядя Али на самом деле и не вспылил, что ему все равно, любит Петя мать или нет. Петя исподлобья рассматривал азербайджанца. Тот был невысокий, но кряжистый, с мелкими, какими-то непроявленными чертами и тревогу свою очень глубоко прятал. А тревожило азербайджанца только одно — что стоит кругом богатая и громкая Москва, а в ней высокие, наглые люди. Тревожило и даже как-то мучило. Он мог, уставясь в стену, простоять так с час, без единой мысли перекатывая в себе желтую злобу. Это почему-то тоже чувствовал Петя и иногда любил зайти сзади и, зная, что азербайджанец глуховат, громко крикнуть над самым его ухом:
— Здрасьте!!
На что тот, подскочив, отвечал неизменным:
— Шайтан!
— Нет Бога кроме Аллаха! — дурным голосом крикнул отец.
Петя в очередной раз с удивлением отметил, что отец боится дядю Али.
На лице же дяди Али промелькнула хитрость.
Дядя Али достал из кейса толстую черную гроздь винограда. «Киш-миш», — сказал дядя Али, и незаметно пробежала мышь. Дядя Али достал бледный сыр в мокрой тряпке, похожей на маму, и она, правда, прошла в зеркалах позади. Достал каких-то пахучих листиков и мешочек с орехами. Смутно повернулись какие-то «вертограды». Посидев над выложенным, дядя Али все это сдвинул в сторону и лег грудью на столешницу, вытянув короткие смуглые руки перед собой. Резко и сильно запахло потом.
Зиновий же, специально усмиряя ноги, засеменил, засеменил и обежал стол. Наверное, думал, пока бежал, что он — восточная женщина, что ли? Обежав, дернул усом и рухнул на стул напротив дяди Али. Сдвинув седые лбы, они чуть не прижались темными лицами. Хотелось, чтоб они стали тереться лицами, чтобы слиплись, вот так вот — нависнув над столом, чтобы заднемелькающая мама впаялась в зеркало, хотелось закрыть глаза.
Мужчины шептались.
Мама плечами пловчихи вдвигалась в амальгаму.
Петя взял орех, стал давить в ладони, пока ладонь не заболела. Дядя Али в замечательной своей звериности, не оглядываясь, протянул руку назад, к Пете: «Дай!» Петя дал орех. Дядя Али разгрыз его, выплюнул в глубокую ладонь, протянул Пете.
Петя поел ореха со слюнями под тоскливыми взорами папы. Мама в это время ушла в свою комнату, к своим зеркалам. К трельяжам. Петя пошел за мамой. Вошел. Она сидела, распустив негустые недлинные волосы, которые из последних сил тянулись с головы к плечам, не доставали, она их гладила, потом страстно гладила свою шею. Обхватывала пальцами мускулистое лицо. Большие бледные губы ее были вывернуты, глаза закрыты. Очки вверх ногами валялись на подзеркальнике.
— Мам, живот болит, — наврал Петя.
Три ведьмы глянули из трех зеркал, усмехнулись. Основная же, из которой изошли три остекленные, даже не обернулась.
— Мессир, мессир, — шептала основная, — Мессир, мессир…
— Мам, я поплаваю? — крикнул Петя с радостью в голосе и побежал вниз.
Дом, в котором жил Петя Лазуткин, состоял из трех этажей. Причем первый был ровесник смерти Гоголя. Два же вторых ничего про Гоголя не знали, зато видели полярных летчиков. Во время войны в дом попала бомба и снесла два советских этажа. Первый же не пострадал, так как замешан был умными, тихими монахами на яйцах. Потом два верхних этажа вновь отстроили. А глубочайший подвал, вырытый все теми же монахами под крупы, сало и муку пустовал, чернел до поры и гулко отзывался на легконогий топоток верхних жильцов, которым казалось, что они живут на свете давно и хорошо, а на самом деле их время было узким и почти безвоздушным — в подвале это ощущалось.
Две зимы назад Зиновий привел какую-то трепетную старуху с больными глазами, и она копала подвал до самой весны. Землю она выносила ведрами ночами пустыми и стылыми. Ночи нависали над земляной старухой голыми деревьями и бледным ветром. Старуха отбегала в тень забора, садилась на корточки и мочилась неожиданно тугой и горячей струей мочи. Землю свою старуха укладывала кучкой. За ночь кучка вырастала в кучу, покрывалась наледью или порошей. А на рассвете подъезжал грузовик и увозил поддомную сворованную землю.