Конь вороной - Борис Ропшин
- Категория: Проза / Историческая проза
- Название: Конь вороной
- Автор: Борис Ропшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В. Ропшин
Конь вороной
«…и вот, конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей».
Откр., VI, 5.«…кто ненавидит брата своего, тот находится во тьме, и во тьме ходит, и не знает, куда идет, потому что тьма ослепила ему глаза».
I. Иоан. II., 11.I
1 ноября.
Очень хотелось спать, но я сделал над собою усилие и приказал привести Назаренку. Он вошел, высокий, в желтой кубанке, и стал на пороге во фронт.
– Садись.
– Постою, господин полковник.
– Садись вот здесь, напротив меня.
Он для приличия потоптался у двери. Потом сел на краешек стула.
– Ты рабочий Путиловского завода?
– Так точно.
– Я взял тебя на бронепоезде «Ленин»?
– Так точно.
– Что я сказал тогда? Повтори.
Он задумался и поднял глаза.
– Вы сказали, что каждый может служить; кто не хочет, того расстреляют…
– Нет. Я сказал: кто хочет, служи, а кто изменит, того повешу… Так?
– Так точно.
– А теперь я знаю, что ты коммунист.
Он вздрогнул.
– Сознавайся, кто еще в комячейке?
– Не могу знать, господин полковник.
– А что с тобой будет, знаешь?
– Воля ваша.
– Хорошо. Ординарцы!
Он хотел что-то сказать и даже привстал со стула. Но вошли Егоров и Федя.
– Ординарцы! Полтораста плетей!
Когда его увели, я не раздеваясь лег на кровать. И сейчас же в темном тумане потонули и Назаренко, и длинный переход на морозе, и сосновый, запорошенный инеем бор, и багрово-желтая дубовая роща, и скрип седел, и гнедая кобыла Голубка. Но за стеною свистнуло и упало что-то, и сильно и равномерно стал содрогаться воздух.
– Господин полковник!
«Сорок два… Сорок три… Сорок четыре…» Сон прошел. Стало душно лежать здесь, в жаркой комнате, в чужом доме, у незнакомого и перепуганного попа. В сенях грубый голос сказал: «Ишь, ворочается… На голову, Федя, садись…» Это «работал» Егоров.
2 ноября.
Егоров – седобородый крестьянин, пскович. Он старовер, не курит, ест из своей посуды и строго соблюдает закон. Лет пятнадцать назад он из ревности убил брата. Но это – «бабье» дело, а в «бабьем» деле закона нет. Когда он поступил добровольцем, я спросил у него:
– За что ты их ненавидишь?
– Кого?
– Коммунистов.
– Бесов-то? А за что их любить? Дом сожгли и сына убили… Даже пес жалеет своих щенят… На кострах жарить их надо.
– Да ведь белые за помещиков.
– Так чего? Мы помещикам головы-то открутим.
– Когда?
– А вот время придет.
Он дослужился до вахмистра и очень горд своим званием. И когда Федя, смеясь, говорит, что он в прихвостнях у дворян, он сердито трясет седой бородою:
– Язва. Отстань. Я не за бар – за Рассею.
За Россию… До войны он, наверное, говорил: «мы – скобари», и знать не хотел «калуцких». А теперь на коне и с винтовкой изгоняет из России «бесов».
3 ноября.
Городишко, где мы стоим, убог и неряшлив. Он утонул в сыпучем песке. Песок в лесу, песок на дороге, песок на улицах, песок на подушке. Точно мы в Аравийской пустыне. Но в пустыне горячее солнце, а здесь меркнет свинцовый день, вьется липкий осенний снег, и по утрам мороз щиплет пальцы. Мы в летних шинелях. У нас нет валенок. Нет рукавиц. Кто-то мудрый ворует в тылу.
На городской площади изгнившие тротуары, конский навоз и пыль. Бабы в белых платках, крестьяне в белых тулупах. Евреев почти не видно. Евреи ушли в леса, со стариками, женами и детьми, с коровами и домашним скарбом. Мы не освободители в их глазах, а погромщики и убийцы. На их месте я бы тоже ушел.
Погромы, грабежи и насилия запрещены строжайшим приказом. За нарушение – смертная казнь. Но я знаю, что вчера во втором эскадроне играли в карты на часы и на кольца; что ротмистр Жгун разгромил еврейскую лавку; что у улан завелась валюта – американские доллары; что в лесу нашли истерзанный женский труп. Расстреливать? Двоих я уже расстрелял. Но ведь нельзя расстрелять половину полка.
Я пишу, а в столовой хрипит граммофон. Он хрипит, захлебывается и снова хрипит, точно жалуется на свою машинную немощь. Я слышу, как Федя долго возится, починяя его, и наконец с ожесточением плюет. Потом начинает негромко:
Полюбили сгорячаРусские рабочиеТроцкого и Ильича,И все такое прочее…
4 ноября.
Федя – художник. В свободное от «занятий» время он рисует «картинки». Одну из таких «картинок» он принес мне сегодня. Он написал свой портрет. Те же волосы огненно-рыжего цвета, тот же сплюснутый нос, те же смущающие глаза: один мертвый, выбитый пулей, другой прищуренный, веселый и быстрый. Он не в нашей, а в английской шинели, но с кубиками и пятиконечной звездой. Подписано: «Комиссар Федор Федоров, товарищ Мошенкин».
Он залюбовался своим искусством. Он не в силах оторвать восхищенного взгляда. Если бы он знал историю, он бы вообразил себя Неем или Даву[1]. На самом деле он бывший бакалейный торговец, владимирский мещанин. Налюбовавшись, он говорит:
– Граммо-граммо-граммофон… Пате-пате-патефон… А нельзя ли на выставку, господин полковник, послать?
5 ноября.
Я приказал оседлать Голубку и выехал в поле. Застоявшаяся кобыла весело бежала размашистой рысью, звонко цокая по дождевым лужам. День был ненастный и теплый. Со свистом носился ветер. Разорванные черно-лиловые облака низко опускались на землю.
Я люблю простор широких полей. Я люблю синеву далекого леса, оттепель и болотный туман. Здесь, в полях, я знаю, знаю всем сердцем, что я русский, потомок пахарей и бродяг, сын черноземной, напоенной потом земли. Здесь нет и не нужно Европы – скупого разума, скудной крови и измеренных, исхоженных до конца дорог. Здесь – «не белы снеги», безрассудство, буйство и бунт.
Я остановился на берегу Березины и пешком пошел вдоль реки. Она струилась спокойная и глубокая. Ее пустынные воды сверкали инеем ломкого льда. Слезился ржавый кустарник, нога скользила в мокрой траве, и Голубка, мягко ступая, тыкалась мне мордой в плечо. Я слышал ее дыхание, и мне казалось, что и она, и нависшее небо, и Березина, и шуршащий тростник, и я – одно неразделимое целое, единый замкнутый и непознаваемый мир… И мне вспомнилась Ольга. Она вспомнилась мне такой, какою я видел ее когда-то в Москве, – в белом платье и соломенной шляпе. Где Ольга? Что с нею?
6 ноября.
Россия – Ольга, Ольга – Россия. Если не будет Ольги, моя влюбленность в Россию потеряет свою глубину. Если не будет России, моя любовь к Ольге утратит всеобъемлющий смысл. Жить в России без Ольги – все равно что влачиться с Ольгой в изгнании, – влачиться на «поломанных крыльях», дрожа и «прижавшись к праху».
7 ноября.
Вчера у меня в саду повесили Назаренку. Он не сознался. Он, как зверь, отлеживался на кухне. Верил ли он, что умрет?
Был восьмой час утра. Всходило холодное солнце. За ночь выпал пушистый снег и замел песок на дорожках. Назаренко вышел с Егоровым на крыльцо. Потом, поеживаясь и жмурясь, стал под березу. На березе, на догола обнаженном суку верхом сидел Федя. На улице молча толпились уланы.
– Начинай.
Назаренко глубоко вздохнул. Он был без шапки, в короткой, белой, расстегнутой на шее рубахе. Егоров толкнул его в бок:
– Лоб-то… Лоб-то перекрести, сукин сын.
Я видел, как быстро-быстро задвигались пальцы и зашевелились синие губы. И я скорее почувствовал, чем услышал:
– Господин… Господин полковник!..
Но Егоров угрюмо сказал:
– Даже помереть не умеешь. На что крестишься?… Крестись на восход.
Федя накинул веревку. Подогнулись худые колени, и голова опустилась вниз. Повисло длинное, бессильное тело. Федя спрыгнул, дернул за ноги и закричал на улан:
– Чего не видели? Расходись!..
8 ноября.
Поручик Вреде, гусар, провел всю войну на фронте, ходил на проволоку в конном строю, был ранен и заслужил Георгиевский крест. Коммунисты посадили его в тюрьму. Из тюрьмы он бежал. Он командует вторым эскадроном.
Каждый вечер он приходит ко мне, садится на турецкий диван и курит. Он совсем еще мальчик, белокурый, с розовыми щеками и детским пухом вместо усов.
– Юрий Николаевич, почему мы стоим в этой дыре?
– Приказано.
– А скоро пойдем вперед?
– Когда прикажут.
Он хмурит тонкие брови:
– Надоело.
– Идите один.
– Вы всегда надо мной смеетесь.
– Смеюсь? Бог с вами, Вреде… Если бы мне надоело, я бы ушел.
– Куда?
– В лес.
Скудеет день, загорелись первые звезды. За окном морозная ночь. Вреде ходит из угла в угол.
– Нас было три сестры и два брата и отец, генерал. Мать скончалась давно. Было у нас имение, усадьба под Ригой. Отца расстреляли, старший брат убит на Кавказе, а о сестрах я ничего не знаю. Имение разгромили, конечно… Ну вот… Отца и брата я им простить не могу…
– У Назаренки тоже, наверное, есть брат.