Вопросы жизни Дневник старого врача - Николай Пирогов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вряд ли это так, по крайней мере, для большинства. Уже одно то, что большинство заговорщиков молодые, и даже очень молодые люди, говорит против этого предположения.
Шекспир, в одном из замечательнейших произведений своего гения — «Бури», изобразил нам наглядно, в лице Калибана, зверскую натуру человека, удерживаемую в постоянном рабстве умом и при малейшем послаблении всегда готовую войти в заговор против своего властелина. Это прирожденное человеку зверство есть одно из стадных его свойств, уступающее и подчиняющееся только одному развитию индивидуализма в обществе. Ум, конечно, различного склада, есть свойство чисто индивидуальное, и потому, именно, он и различен, противен всегда и у всех одинаковому стадному зверству. Правитель
ство наше 1840–х годов погрешало тем и против общества, и против самого себя, что оно оставляло почти нетронутыми стадные свойства, подавляя развитие личности и индивидуальных свойств. Предержащие власти того времени были убеждены, что одною внешнею силою они справятся с стадным зверством.
Внешняя сила, и в самом деле, так могущественна и была, и есть, что ей, пожалуй, нетрудно справиться с проявлениями стадных свойств в массах. Но на сцену вышло другое, неожиданное дело: это проявление неистовейшего из стадных свойств — зверства, в виде Калибанов, не порабощенных умом и вступивших тотчас же в заговор против индивидуального ума, долго остававшегося под гнетом. Вышло противное тому, что должно быть нормою для правительства и обществ. Вместо свободы личного ума вышла свобода зверства. Зверство не могло быть рабом несвободного и стесненного ума. Калибан почувствовал себя освобожденным и выступил на сцену.
Чем менее значение особи в государственном строе, тем опаснее положение государства в наше время. По — видимому, это не так; все личное в обширном государстве должно исчезать перед величием государственной мощи, все должно преклоняться пред нею и жить для нее. Этому следовали у нас: все для власти, как можно меньше для общества; не то, что принцип неразрывной связи взаимодействия: и государство для общества, и общество для государства, — принцип наиболее верный и благоразумный. Нет! Общество, как будто бы какой — то Калибан, — молчи и повинуйся уму волшебника — гения. Прекрасно, если бы общество и было только Калибаном, а государство — гением, умом. Но в том — то и дело, что вместо Калибана, вместо одних стадных свойств, порабощается, при этой правительственной доктрине, ум общества, его силы, дорогое индивидуальное свойство, необходимое, жизненно необходимое и для гения ума государства.
И как раз с 1848–х годов, с эпохи активного появления на сцене света новых антисоциальных учений, усиливается у нас гнет на свободу ума и личности.
Тогда влиятельный Бутурлин, например, доходил до того, что объявлял себя готовым наложить запрещение и на Евангелие, если в нем найдется что — либо противоправительственное. Не прав ли и я думать, что мы гораздо более способны к фанатизму и фанатическому зверству, чем к глубоким убеждениям и глубокомыслию. Нам смешно это качество германской расы. «Немец так глубокомыслен, что провалишься в него», — припеваем мы, смеясь, и сами проваливаемся нередко в безвыходное болото. Много, много, как теперь открывается, нанесли 1840–е годы вреда России.
Наша политика работала для успокоения других, а для себя и для дома увеличивала число внешних и внутренних врагов. В эти годы было заложено основание нашей злосчастной эмиграции, послужившей рассадником современной крамолы. Чуть не вся интеллигентная молодежь и даже более пожилое поколение бросилось во след Герцена и других. С тех пор Лондон, и потом Женева и Цюрих, сделались Меккою и Меди
ною для наших неофитов и, надо сказать правду, первые основатели доктрин, сделавшихся столь привлекательными для нашей молодежи впоследствии, были люди недюжинные, заманчивые, довольно ловкие, а их доктрины в начале имели более характер более или менее привлекательных для молодежи утопий, чем безнравственных, сумбурных и губительных учений. Это была какая — то, уже именно не глубокомысленная смесь западных социальных утопий на славянофильской канве. Наши община, вече, мирские сходки с общей подачей голосов служили этою канвою, по которой вышивались разные узоры на европейски лад. Я помню, как эти утопии прельщали не одну учащуюся молодежь, и молодые профессора, ездившие за границу, не мало увлекались.
Один из них, возвратившийся в Россию, во время моего попечительства, рассказывая мне о своих занятиях, объявил мне: «Признаюсь, я — не коммунист и потому меня занимало более расследование современных ассоциаций». «Признаюсь» этого профессора было для меня так наивно, что я не удержался от смеха. Он признается, что не коммунист, подумал я, верно, у них это считается грешком.
Только после польской революции, и в особенности после 1870–1871 годов, когда выступила на сцену парижская коммуна с огнем и мечем в руках, и пропаганда наших эмигрантов приняла нынешний ее характер, и на первый план выступили вожаки анархизма и зверства. Очевидно, эта партия рассчитывала на поддержку (нравственную) со стороны недовольной интеллигенции и (материальную) со стороны масс. Весьма естественно было рассчитывать на равнодушие и безразличное отношение к общественному делу общества, приученного администра — циею не вступаться не в свои дела и действовать по известному правилу: «моя хата с краю, ничего не знаю».
Рассчитывать же на стадные свойства масс было также не так глупо, как кажется с первого взгляда. Эти массы, без сомнения, враги крамольников, обративших всю свою зверскую энергию на особу царя. Но в представлении народных наших масс о царе содержится нечто мифическое, олицетворение земного народного блага, и потому все, что народные массы считают для себя тяжким бременем, идет, по их понятиям, не от царя, а от его неверных и худых слуг.
Этим объясняются самые невероятные проявления стадных свойств народных масс во время разных катастроф. Рассвирепев, народ, проникнутый насквозь убеждением в безграничную царскую благость к нему, перестает верить в личное присутствие царской особы, увещевающей или грозящей взволновавшейся толпе.
Я слышал, например, сам в бытность мою мировым посредником, как крестьяне в Подольской губернии сказывали, что «паны подкупили, и царь не дал всей земли хлопам». Кого подкупили? «Да чуть ли не самого». Разумеется, это было пущено в ход пропагандистами, во время польского мятежа; доказывает, однако же, что массы скорее хотят верить в подкупность, чем в недоброжелательство к ним царской власти.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});