Журнал Наш Современник 2008 #10 - Журнал современник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* Отрывок из первой редакции "Вия".
те, подчиняя все окружающее своему воздействию, как бы "облучая" взглядом все окружающее, превращая живое — в нечто механическое. Потому так и похожи герои Гоголя на нелепые, уродливые карикатуры. И вот из Собаке-вича выглядывает медведь, из Плюшкина — паук, из Коробочки — тупая чушка, из Ноздрева — украденный им щенок*.
Свой жуткий мир Гоголь — силою своего искусства — оживил. Куски задвигались, задергались, цепляясь друг за дружку. B одном эпизоде "Мертвых душ" возникает диковинный персонаж:
"Петрушка остановился с минуту перед низенькою своею кроватью, придумывая, как бы лечь приличнее, и лег совершенно поперек, так что ноги его упирались в пол. Селифан лег и сам на той же кровати, поместив голову у Петрушки на брюхе и позабыв о том, что ему следовало спать вовсе не здесь, а, может быть, в людской, если не в конюшне близ лошадей. Оба заснули в ту же минуту, поднявши храп неслыханной густоты, на который барин из другой комнаты отвечал тонким носовым свистом. Скоро вслед за ними все угомонились, и гостиница объялась непробудным сном; только в одном окошечке виден еще был свет, где жил какой-то приехавший из Рязани поручик, большой, по-видимому, охотник до сапогов, потому что заказал уже четыре пары и беспрестанно примеривал пятую. Несколько раз подходил он к постели, с тем чтобы их скинуть и лечь, но никак не мог: сапоги, точно, были хорошо сшиты, и долго еще поднимал он ногу и обсматривал бойко и на диво стачанный каблук".
Зачем этот эпизод "проявился" в гоголевской поэме? Он никак не влияет ни на сюжет, ни на общую идею. Но без этого диковинного "любителя сапо-гов", вся страсть которого — какая-то случайная, странная "частность" человеческого мира, — гоголевский мир будет неполон.
Часть замещает целое. Потому столь карикатурны и Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, а головы их прямо называются: у одного редькой кверху, у другого — редькой книзу. Ведь и эти герои — не люди, но именно редьки, "корнеплоды", которые отличаются одна от другой лишь своим расположением. Потому, наконец, столь нелеп и Поприщин, ставший этикеткой "испанского короля Фердинанда VIII-го", и Хлестаков, что городит подобный же мирок, только лишь "причесанный" под настоящий, причем врет вдохновенно, творчески: "Один раз я даже управлял департаментом. И странно: директор уехал, — куда уехал, неизвестно. Ну, натурально, пошли толки: как, что, кому занять место? Многие из генералов находились охотники и брались, но подойдут, бывало, — нет, мудрено. Кажется, и легко на вид, а рассмотришь — просто черт возьми! После видят, нечего делать, — ко мне. И в ту же минуту по улицам курьеры, курьеры, курьеры… можете представить себе, тридцать пять тысяч одних курьеров!"
И даже ничтожный в мире людском, но подлинный чародей в мире букв и прописей — "затюканный" Акакий Акакиевич Башмачкин, переписывая бумаги и проговаривая запечатлеваемые фразы, помогая губами, языком, самой улыбкой — ткет вторую действительность из отдельных букв ("некоторые буквы были у него фавориты."). Не то — вдохновенное подобие человеческого творчества, не то — пародия на Божье Творение. Самая ничтожная "козявка" и "букашка" из мира Гоголя, — будь то Хлестаков, Башмачкин или Агафья Тихоновна, — способны творить. Но только по чьему "образу и подобию"?
Жуткий мир Гоголя — не чистая выдумка. Что-то "видится" человечеству в иные минуты его истории. Может примерещиться и простому человеку, порождая мучительное, тягостное чувство беззащитности перед этим мороком. Быть может, "зримый мир" — обманчивая иллюзия, тень? Быть может, в глубине его — те же гоголевские чудовища?
* * *Гоголь в русском сознании… Прочитав "Вечера на хуторе близ Дикань-ки", Пушкин скажет об их "истинной веселости". Услышав чтение "Ревизора" в исполнении Гоголя, будет хохотать до колик в животе. Но когда из тех же
* Сравнить Ноздрева с украденным им щенком — идея, выросшая из снов Алексея Ремизова (книга "Огонь вещей").
"авторских" уст прозвучат первые главы "Мертвых душ" — вздохнет: "Боже, как грустна наша Россия!"
В русском мире Гоголь "Миргорода", "Арабесок", даже "Ревизора" — "второй" после Пушкина. Но к 1840-м годам появятся "Мертвые души", 2-я редакция "Портрета" и "Тараса Бульбы", "Шинель". Пушкина уже нет среди живых, Лермонтов, одухотворивший русскую литературу в 1837-1841-й годы, на невероятном "мистическом" взлёте — гибнет. Гоголь — единственный. Он уже столь же изначален для русской литературы, как и Пушкин. На него постоянно оглядываются начинающие писатели (Тургенев, Достоевский, Гончаров, Панаев, Григорович), невзирая на то, сходен ли их талант с гоголевским или (что не редкость) противоположен ему.
К началу 1840-х, когда Мусоргский только-только начинал жить, этот странный гений — высший литературный авторитет. Незыблемый. И это место он занял не случайно. В эти годы Гоголь — настоящий словесный шаман. В искусстве прозы он не знает равных. Еще недавно в повести "Портрет" 1835 года испуганный художник Чартков переживал мучительную ночь: страшное изображение ростовщика с только что купленного портрета "отслаивалось" от холста и скользило по воздуху. "Он видел, как поверхность старика отделялась и сходила с портрета, так же как снимается с кипящей жидкости верхняя пена, подымалась на воздух и неслась к нему ближе и ближе…". Разве можно это сравнить с тем жутким описанием "кошмара в кошмаре", который появится в редакции 1842-го! Страшный старик вылезает из рамы, шаги его приближаются… Когда Чартков в ужасе просыпается, подходит к покрытому занавесью портрету, он вдруг видит, как его кошмар превращается в явь: занавес начинает шевелиться, словно ужасное изображение начинает выкарабкиваться из холста…
"Холодный пот облил его всего; сердце его билось так сильно, как только можно было биться; грудь была так стеснена, как будто хотело улететь из нее последнее дыханье. "Неужели это был сон?" — сказал он, взявши себя обеими руками за голову; но страшная живость явленья не была похожа на сон. Он видел, уже пробудившись, как старик ушел в рамки, мелькнула даже пола его широкой одежды, и рука его чувствовала ясно, что держала за минуту пред сим какую-то тяжесть. Свет месяца озарял комнату, заставляя выступатъ из темных углов ее где холст, где гипсовую руку, где оставленную на стуле драпировку, где панталоны и нечищеные сапоги. Тут только заметил он, что не лежит в постели, а стоит на ногах прямо перед портретом. Как он добрался сюда — уж этого никак не мог он понять. Еще более изумило его, что портрет был открыт весь и простыни на нем действительно не было. С неподвижным страхом глядел он на него и видел, как прямо вперились в него живые человеческие глаза. Холодный пот выступил на лице его; он хотел отойти, но чувствовал, что ноги его как будто приросли к земле. И видит он: это уже не сон: черты старика двинулись, и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его высосать… С воплем отчаянья отскочил он — и проснулся.
"Неужели и это был сон?" С бьющимся на разрыв сердцем ощупал он руками вокруг себя. Да, он лежит на постеле в таком точно положенье, как заснул. Пред ним ширмы; свет месяца наполнял комнату. Сквозь щель в ширмах виден был портрет, закрытый как следует простынею, — так, как он сам закрыл его. Итак, это был тоже сон! Но сжатая рука чувствует доныне, как будто бы в ней что-то было. Биение сердца было сильно, почти страшно; тягость в груди невыносимая. Он вперил глаза в щель и пристально глядел на простыню. И вот видит ясно, что простыня начинает раскрываться, как будто бы под нею барахтались руки и силились ее сбросить. "Господи, боже мой, что это!" — вскрикнул он, крестясь отчаянно, и проснулся".
Кошмар в кошмаре, который, в свою очередь, находится внутри кошмара… И все это как пытка, когда не остается сил противостоять наваждению, дьявольскому "наплыву" на твою собственную жизнь…
"…Если основываться не на общем значении или ценности творчества, а только на любой, хотя бы случайно подвернувшейся странице, на том, какой гений сказывается в сцеплении слов и образов, на неукротимости ритма, пронизывающего каждую фразу, — величайший русский писатель Гоголь". — Это заметит Георгий Адамович, в истории русской литературы — один из самых чутких ко всякого рода "оттенкам" искусства слова критиков. И он тут же оговорится: "Едва ли Гоголя можно без колебаний счесть "вершиной России", вершиной русской культуры: для этого он, прежде всего, слишком странен, внутренно парадоксален, и, так сказать, не общеобязателен, в противоположность Пушкину или Толстому". И — все-таки: "Но таких невероятных в своей изобразительности страниц, как хотя бы первые главы "Мертвых душ" или даже повесть об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, нет ни у кого. Не знаю, что можно сравнить с этим и во всей мировой литературе".
И вот — после "Мертвых душ" и "Шинели" начинается непонятный, какою-то таинственной мутью подернутый период проповедничества и сжигания рукописей… "Выбранные места из переписки с друзьями" восхитили их издателя, Плетнева, и жестоко рассердили Белинского. Смутили же многих, даже друзей славянофилов. Когда Лев Толстой возьмется однажды перечитывать Гоголя, он бросит по этому же поводу очень "толстовскую" фразу, которая выдает и его смущение: "Гоголь — огромный талант, прекрасное сердце и небольшой, несмелый, робкий ум".