Набат. Агатовый перстень - Михаил Шевердин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пантелеймон Кондратьевич вдруг вскочил, схватил за плечо Иргаша, поволок его с неожиданной силой к пробитому, видно, недавно окну. Толкнул ставню. Горячий ветер пахнул в лицо сушью, огнем.
— Видишь, — сказал он Иргашу, — вон там домишко, тебя сейчас отведут туда... поставят спиной к стенке и расстреляют. А поганый твой труп прикажу бросить в степь — пусть его сожрут шакалы.
Он отшвырнул Иргаша от окна на палас — Понял?! Говори правду, только правду!
— Я твой раб, начальник. Ты дал мне свободу. Моя жизнь и смерть в твоих руках. Я хотел сказать и скажу... Стреляйте. Я не боюсь. Отец прикидывается другом Красной Армии, но зачем он жжёт по ночам на склонах холмов костры? Он говорит: «Я большевик! Я большевик!» А сам готовится напасть на заставу... Зачем он писал письма Энверу, я спрашиваю?
— Энверу?
— Да, да, я сам возил письма его к зятю халифа.
Впоследствии Пантелеймон Кондратьевич утверждал, что первым его движением было выкинуть за дверь этого подлеца. Однако он ограничился только тем, что закурил новую папиросу и постарался оттянуть немного времени, чтобы спокойствие вернулось к нему. Он стоял у окна и смотрел перед собой. «Экая гадина. И это сын!» Но угнетала Пантелеймона Кондратьевича даже не подлость Иргаша... Угнетала его новость, принесенная Иргашем. Как ни верил он в честность Файзи, но... трудно представить себе, что сын возведет напраслину на отца. Отряд Файзи сражался на чрезвычайно ответственном участке. И если «пащенок» прав, если... если Файзи... тогда...
Взгляд Пантелеймона Кондратьевича привлекло какое-то движение в степи и притом совсем близко. На теле у него выступила испарина. Он вдруг захлопнул ставню и стремительно повернулся к Иргашу, всё ещё сидевшему в покорной, полной картинного горя позе.
— «Прикидывается собака!» — мелькнула мысль. Сделав несколько шагов и остановившись перед Иргашем, Пантелеймон Кондратьевич произнёс вслух:
— Ну, ну? Как же ты всё узнал?
Иргаш истерично закричал:
— Я твой слуга, я твой раб. Я хочу помочь.
— Как ты узнал про отца?
— Клянусь, я говорю правду. Он заставил меня помогать ему в чёрных его делах. Увы, я соучастник. Но я сказал себе: «Нет, так нельзя. Я пойду к командиру и скажу правду. Наш пророк приказывал говорить правду». И я пришёл.
Издалека донёсся приглушённый закрытыми ставнями топот многих коней, и Пантелеймон Кондратьевич заволновался.
— Ты грамотен?
— Плохо.
— Тогда вот что, идём.
Он быстро вывел Иргаша из комнаты, пересёк дворик, где всё ещё сидели, но уже в широко расплеснувшейся прохладной тени, кунградцы, втолкнул его в соседнюю мазанку. Там, за сбитым из грубых досок столом, сидел командир.
— Снимите с него дознание! А ты подпиши.
Иргаш кивнул головой.
— Никому ни слова не скажешь.
— А что с отцом будет?
— Не твоего ума дело...
— Но как я ему в глаза буду смотреть?
— Ничего не поделаешь. Сделанного не воротишь. Ну, а семью вечером по холодку повезёшь... Смотри только... Не боишься?
— Нет, довезу.
Пантелеймон Кондратьевич поспешил вернуться к себе. По дороге он отдал приказ:
— Поднять всех бойцов. В ружьё.
— Товарищ командир, к заставе подъезжают вооруженные всадники... тридцать сабель... из добровольцев Файзи.
— И я знаю, что Файзи,
Он вернулся к себе и только тогда вздохнул свободно. Постояв с минуту около окна, он пересёк комнату и, открыв широко дверь, воскликнул:
— Входите, входите!
Вот уже полчаса Пантелеймон Кондратьевич следил через окошко за движением всадников. Степь в тех местах ровная как стол, и наблюдение не мешало разговору. Волноваться начал командир только тогда, когда он убедился, что среди приближающихся к заставе всадников едет сам Файзи. Сначала Пантелеймон Кондратьевич подумал, уж нет ли известной доли истины в словах Иргаша. Но вся застава стояла под ружьём и беспокоиться не было смысла.
Здоровался Файзи, как обычно, холодновато, без проявления особого жара. Раньше бы Пантелеймон Кондратьевич не обратил на это внимания, но сейчас несколько равнодушный, скорее тусклый, голос Файзи показался натянутым и неестественным. Файзи явно постарел за месяц боев и походов. Правда, вид его, подтянутый и строгий, делал его теперь более похожим на военного командира, но голова чуть тряслась, а в глазах замечалась тоска, как у человека, снедаемого внутренней болью. Он осунулся, похудел, резкие тени легли на его иссеченное ветрами лицо, грудь впала. В течение всего разговора он кашлял. Пантелеймон Кондратьевич на мгновение, почти невольно помедлил протянуть свою руку. Файзи заметил задержку и медленно вскинул глаза, испытующе посмотрел на командира, на его хмурое лицо. Старик инстинктивно почуял неладное, но ничего не сказал, а остановился в выжидательной позе.
«Нет, разве он похож на предателя? Рабочий. Пролетарий», — думал Пантелеймон Кондратьевич, но преодолеть недоверия, посеянного Иргашем, не мог. Стараясь не глядеть прямо в глаза Файзи, он сам сел и предложил сесть ему.
— Пожалуйста, прошу. Сейчас попьём чаю.
— Вы, — покачал головой Файзи, и в углах рта его появились горестные складки,— вы, я вижу, всё уже знаете.
— Что я знаю?
— Я пришел посоветоваться к вам, как к другу. Я хочу спросить... да... нехорошее дело, когда у командира... э... начальника отряда... человека... такого... ну, такого...
— Что случилось? Что вы? — в голосе Пантелеймона Кондратьевича звучала такая фальшь, что ему самому стало противно.
— Я думал вам всё сказать откровенно, — с горечью проговорил Файзи, — но вы, вижу, всё сами знаете. По вашему обращению вижу — всё знаете, — он тяжело вздохнул. — Я заслужил такое обращение... Я отвечаю за всё, за всё.
И хотя Пантелеймон Кондратьевич уважал и даже любил Файзи, но сейчас, когда он снова заговорил, тон его был деловитым, сухим:
— Пожалуйста, я слушаю вас.
Очень спокойно, без всякой рисовки, точно все это его не касалось, Файзи рассказывал:
— Я говорил вам, что у меня было два сына: Рустам и Иргаш. Рустам погиб, а Иргаш уехал ещё до революции из Бухары, и я не знал, что с ним. Теперь, увы, я узнал. Народ у нас говорит: судьба имеет длинную руку. — Голос Файзи становился каким-то мёртвым. — Воспитывал я сыновей в честности, справедливости, мужестве. И один проявил себя в испытаниях честным, справедливым, храбрым. И он умер как подобает мужчине, хотя ему тогда не исполнилось и восемнадцати лет. А Иргаш? И его я воспитывал в понятии чести, но, увы! Я говорил ему — не лги, а он лгал, я ему говорил — не лице-мерь, а уста его говорили другое, чем глаза. Я говорил — будь честен, и вот... вина моя... в сердце его капля за каплей вливался яд... Я виноват. Я отец... А за поступки сына отвечает отец.