Антология современной уральской прозы - Владимир Соколовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока ещё Орф в Веренинге, в мягком семейном кругу, за добродетельными занятиями, как то: пыхтение над смешными деревянными игрушками для детей и чтение древних трактатов различной мировоззренческой направленности. Вежливое приземистое бюргерство, потрёпанное войной без смертельных ущербов для любви и для размеренной жизни. Маленькая русская колонийка, сбежавшая-высланная интеллигенция; усталые вздохи, пепельная грусть, благородно-бедные самовары на верандах, чуть надрывно, но мило моделирующие какие-то мифологические национальные ситуации. Горстка технарей, обломки благородных фамилий, бывшие студенты с унылыми усами — народ большей частью беспородный, но ухитрившийся сохранить здоровое нравственное начало, ставшее прививкой от аховых пролетарских идей. Несколько неслучившихся поэтов, в том числе один профессиональный декадент, так толком и не уяснивший, каким образом невинные песни увядших цветов способствовали российскому взрыву. Пара-тройка врачей, пара-тройка трагиков из ярославского, кажется, театра, невнятные девицы, медленно хорошевшие в России и стремительно дрябнувшие в эмиграции, цирковой гимнаст...
Русские тусовались, в основном, в доме горного инженера Верещагина, красивого и сильного человека с умными глазами, решительными жестами, холодным умом и тлевшей до поры до времени искоркой безумства, этой гипотетической принадлежностью всякого русского, большинство из которых, однако, умело подавляют в себе склонность к авантюрам уже в молодые годы. Сергей Юрьевич Верещагин этого не сделал, чем и обеспечил один из решающих сюжетных хириков нашего повествования.
Орфы скоро и неожиданно прилипли к русской тусовке: возможно, их спокойные уютные ритмы нуждались в бездомном противовесе — так пусть он располагается вовне, у соседей... Чем Орфы нравились россиянам, сказать сложнее, тем, может быть, что просто были «хорошей компанией». Так или иначе Гертруда и Фридрих стали бывать у Верещагиных почти каждый вечер.
Фридриху было безумно интересно наблюдать, как возвращаются (или не возвращаются) к жизни раздавленные, выброшенные, выпотрошенные люди, как смешны и трагичны они в своей маломотивированной вере в возвращение родины к былым порядкам, как — под давлением времени и здравого смысла — затихает в них эта священная вера, как очень не хотят они её отпускать, полагая — и, может быть, справедливо, — что «отключение» от России равносильно отключению от источника питания, от аккумуляторов, от солнечных батарей.
И как трудно они понимали, что старая жизнь не вернётся, что надо строить новую — особенно если ты уже не молод да к тому же чувствуешь себя не просто человеком, у которого нет прошлого, но и кусочком народа, у которого вдруг не стало страны... Орф чувствовал, что эти люди напишут великую литературу, им просто не удастся от этого отвертеться. За последнее время Фридрих прочел много русских книг; он читал их подряд, век за веком, и с тревогой видел, как — век за веком — в них становится всё больше странного, не обеспеченного логикой, надрыва, всё больше истерики и перехлёста, всё больше вывороченной души; он видел это и понимал, что такая литература не могла не доиграться, не могла не взорваться: вот, она взорвалась, вместе со страной, золото утекло, остались какие-то нервические доразборки обанкротившихся гениев, какие-то декадентско-пролетарские отрыжки, какая-то пена, в которой умерла Афродита. Фридрих увидел, что изгнание — последний шанс русской литературы, что революция оказалась для неё благом, единственным средством спасения, указавшим путь: не «ввысь», к все-человечному раю небесному, а назад — к земной потерянной родине. Фридрих захлебнулся красотой акции, он поверил в гениальность истории, создавшей — одним небрежным жестом ленинского пошиба — уникальный эстетический факт: русскую эмиграцию.
Эти люди были лихорадочно живой, трясущейся в ожидании кисти художника, фактурой. Каждый из туповатых, мелкозапойных стихотворцев казался прекрасной поэмой. Стареющих барышень стремительно растащили в жёны европейские авангардисты: они быстро поняли, как и чем пахнет вдохновение. Каждый шаг бывших студентов рвался в роман (при этом они ухитрялись восприниматься не личностно, а в качестве единой энергетической массы — бывших студентов). Сюжеты были буквально рассыпаны по комнатам дома Верещагина. Один из сюжетов стоял на комоде: фотография брата, оставшегося в России (Глеб Юрьевич Верещагин, тоже ученый, гидробиолог, впоследствии прославился исследованиями Байкала). Собственно, в каждом из этих людей жила возможность десятка сюжетов. Разумеется, и в Наташе Верещагиной, восемнадцатилетней дочери Сергея Юрьевича. Она сидела в кресле — аккуратная, словно вырезанная ювелирными (?) ножницами из Карамзина, девушка; крепко сцепив в кольцо бледные пальцы, наклоняя голову и внимательно глядя на говорившего и — вот на что нас всех проще всего купить — усталыми глазами.
Как началась их любовь, уже не рассказать — отчасти оттого, что нас там не было, отчасти из-за расплывчатости предмета речи. Взгляды и жесты, остающиеся некоторые время висеть в воздухе после того, как глаза закрылись, а рука упала: они слишком не для книг. Возникая на стыках и переломах судеб, любовь не любит фабульных переломов и стыков, она незаметно сгущается из темноты и света, суггестируется из колыхания шторы, из обрывков разговоров, из приснившихся звуков. Мешая русские и немецкие слова, они рассказывали друг другу о детстве: его Вестфалия рифмовалась с её Подмосковьем, не совпадая в частностях: в несовпадениях — дыханий, ритмов, школ — сюжеты и возникают. Они гуляли в парке и трогали гудящие яблоки, они вместе играли с детьми Фридриха, они пили остатки музыки прошлого века, пролитой белым молоком на ступени вечеров Веренинга. Но не дай нам бог претендовать на художественность; мы и так уже излишне беллетризовали наш очерк, а попытки найти слова для описания любви и вовсе обнаружат нашу эстетическую никчёмность... Мы скромные биографы, нанизывающие на непритязательную ниточку своей концепции незамысловатые хирики фактов. Вот хирик: любовь началась. Во всяком случае, что-то началось...
Скорый на... хм... да... скорый на руку Фридрих отлично отдавал себе отчёт в том, что хочет Наташу. И — выбросив из головы уроки последних лет — уверенно повёл дело к удобному случаю и подходящей ситуации. Гертруда, убаюканная ритмичной жизнью, не заметила опасности и сама подготовила почву, вернее, постель: уехала с детьми... предположим, на ярмарку, мы, признаться, не знаем толком, куда и зачем она уехала. Возможно, она повиновалась уже запущенной фабуле, исходя из логики которой ей требовалось на некоторое время освободить сцену.
Была — ау, пафос, мы стыдливо оставим тебя за кадром — первая ночь. И была она длинной, и пока Фридрих вводит, гм, в неведомый ей доселе мир, мы немножко порассуждаем не о физиологическом, а о человеческом содержании этой ночи.
Для Фридриха она, как и весь связанный с Наташей комплекс ощущений, была той самой зацепкой, с помощью которой он возвращал себя к собственно жизни, выбивался из взвинченного состояния тотальной неадекватности, каким-то — достаточно приятным, впрочем, — образом фиксировал себя в земных координатах, приобретал пространственно-временную определённость, роль лихого любовника, полную как эстетической весомости, так и пересечений с сугубой реальностью. Отныне он снова мог делить на художника (разыгрывающего, предположим, этюд флирта... вот выраженьице... мы заборматываемся, если заборматываться дальше: флирт этюда) и на человека (лукавого соблазнителя, изменника и т. д.). То есть дело не в возможности деления на, дело просто в возможности ощущения себя и тем, и другим, неважно — в перепутанном или в распутанном состоянии. Он обрел локальную, ситуативную, но всё ж таки адекватность. Кроме того, он прикасался не только к женщине, он прикасался к субстанции русской эмиграции, к эстетическому факту, не уступающему грандиозности былому антично-средневековому хэппенингу (в котором в своё (или в чужое) время Фридрих не мог принять участия, теперь он брал своеобразный реванш) или иначе — может, он попросту дозрел до участия в такой акции, а тогда — в момент пересечения судьбы с морозовским откровением — он был ещё слишком молод (ох, мы запутались в этих скобках, проще разрубить).
Он вмешивался в великий русский хэппенинг. Он не просто прикасался к ситуации, он в ней активно участвовал: прикоснулся к девушке, она стала женщиной, прикоснулся к русской истории, её шестеренки и колесики пришли в движение. Фридриха немного беспокоили чисто бытовые контексты: лишить невинности девушку из хорошей семьи — это чревато таким скандалом... Но беспокоиться-то надо было за другое. Орф посягнул на участие в русской жизни: читатель сразу понял, что расплата ему выпадет страшная. Это не хирики вялить на треугольном острове...