Маяковский. Самоубийство - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как говорится, читка прошла «на ура», и по дороге домой Маяковский был в прекрасном настроении…
Однако вскоре на пути «Бани», к общему удивлению, появилось множество препятствий — нечто весьма похожее на хорошо организованную травлю Маяковского по всем правилам искусства, начиная с псевдомарксистских статей одного из самых беспринципных рапповских критиков, кончая замалчиванием «Бани» в газетах и чудовищными требованиями Главреперткома, который почти каждый день устраивал обсуждение «Бани» в различных художественных советах, коллективах, на секциях, пленумах, президиумах, общих собраниях и где заранее подготовленные ораторы от имени советской общественности и рабочего класса подвергали Маяковского обвинениям во всех смертных литературных грехах — чуть ли даже не в халтуре.
(Валентин Катаев. «Трава забвенья»)Такая легкость, с которой написана эта пьеса, была доступна в истории прошлого театра единственному драматургу — Мольеру… Это крупнейшее событие в истории русского театра, это величайшее событие, и нужно прежде всего приветствовать поэта Маяковского, который ухитрился дать нам образец прозы, сделанный с таким же мастерством, как и стихи. Я слушаю его прозу, которая касается наших дней, — каким языком она написана? Если вспомнить русских драматургов, то мы должны вспомнить Пушкина, Гоголя, несмотря на то, что приемы Маяковского резко отличаются от приемов Гоголя и у него другой подход, — он очень современен, он до мозга костей современен, у него нет навязчивой связи по линии традиционализма… В пьесе Маяковского большое освобождение от традиции, но в то же время он так схватил приемы драматурга, что невольно вспоминается такой мастер, как Мольер. Последний монолог — это монолог Сганареля в «Дон Жуане» Мольера…
Я с ужасом думаю, что мне в качестве режиссера придется коснуться этой вещи. Мы всегда насилуем тех драматургов, пьесы которых мы ставим, мы иногда поправляем что-то, иногда переделываем. В этой вещи ничего переделать нельзя, настолько органично она создана. Она неизмеримо выше «Клопа». Там мы все время чувствовали: здесь надо что-то переделать, здесь надо дополнить, здесь — переменить. В этой вещи ничего вы не поправите. Эта вещь не могла бы быть уложена в четыре-пять актов, это именно шестичастная симфония, в которой нельзя изменить ни одного звена. Потом это замечательное переключение в середине, создание картины зрительного зала — это гораздо крупнее и значительнее того, что Маяковский сделал в «Клопе»… Тик в своей гениальной пьесе «Кот в сапогах» реальный быт превращает в фантастику и наоборот. Театр этого требует, у театра есть свои законы и он должен говорить на языке своих законов, это он делает.
Маяковский протягивает руку в прошлое, к замечательнейшим драматургам. Слушая эту вещь, мы вспоминаем величайших драматургов. Эта пьеса должна идти так, как она написана.
(В. Э. Мейерхольд. Выступление в художественно-политическом совете ГосТИМа, 23 сентября 1929 года)Маяковский метался по фанерному закутку среди приказов и пожелтевших плакатов, как бы с трудом пробиваясь сквозь слоеные облака табачного дыма, висевшего над столом с блюдечками, наполненными окурками, с исписанными листами газетного срыва, с обкусанными карандашами и чернильницами-непроливайками с лиловыми чернилами, отливающими сухим металлическим блеском. И за его острыми, угловатыми движениями с каменным равнодушием следили разнообразные глаза распаренных многочасовым заседанием членов этого адского художественного совета образца тысяча девятьсот двадцать девятого года, как бы беззвучно, но зловеще повторяющих в такт его крупных шагов: «Очернительство… очернительство… очернительство…»
(Валентин Катаев. «Трава забвенья»)«Мистерия-буфф», «Клоп» и «Баня» были поставлены на сцене Мейерхольдом. Никто другой не решался на это — и по соображениям формальным («Мистерия-буфф») и по соображениям политическим («Клоп» и «Баня»). Постановка «Клопа» и «Бани» были впоследствии включены в обвинительный акт Мейерхольда, заключенного в тюрьму (1939), где он и умер, и театр которого был уничтожен.
(Юрий Анненков. «Дневник моих встреч»)Дело дошло до того, что на одном из обсуждений кто-то позволил себе обвинить Маяковского в великодержавном шовинизме и издевательстве над украинским народом и его языком.
Никогда еще не видел я Маяковского таким растерянным, подавленным…
— Слушайте, Катаич, что они от меня хотят? — спрашивал он почти жалобно. — Вот вы тоже пишете пьесы. Вас тоже так режут? Это обычное явление?
— Ого!
Я вспомнил экземпляр одной из своих пьес, настолько изуродованный красными чернилами, что Станиславский несколько дней не решался мне его показать, опасаясь, что я умру от разрыва сердца.
Маяковский брал меня с собой почти на все читки. По дороге обыкновенно советовался:
— А может быть, читать Оптимистенко без украинского акцента? Как вы думаете?
— Не поможет.
— Все-таки попробую. Чтобы не быть великодержавным шовинистом.
И он пробовал.
Помню, как ему было трудно читать текст своего Оптимистенко «без украинского акцента». Маяковский всю свою энергию тратил на то, чтоб Оптимистенко получился без национальности, «никакой», бесцветный персонаж с бесцветным языком. В таком виде «Баня», конечно, теряла половину своей силы, оригинальности, яркости, юмора.
Но что было делать? Маяковский, как мог, всеми способами спасал свое детище. Все равно не помогло.
(Валентин Катаев. «Трава забвенья»)Союз Мейерхольда и Маяковского был не случайным явлением. Оба они с первых же дней советского переворота искренне отдали свою лиру коммунизму. Оба они были идеалистами, веровавшими в приход царства коммунистической свободы… Но их объединяло и разочарование в большевизме. Оба они увидели, что вместо светлой Коммуны Грядущего на советской земле строятся Всесоюзные Арестантские роты, страшная новая аракчеевщина, всеумертвляющая диктатура, с послушной ей миллионной армией тупых партийных чинуш, советских мещан.
(Н. А. Горчаков. «История советского театра». Издательство имени Чехова, Нью-Йорк, 1956)Наибольший восторг в «Бане» вызвало у Мейерхольда начало третьего действия, где Победоносиков со своей свитой появляется в партере того театра, на сцене которого мы только что видели его и всю его компанию.
Он высказывает свое мнение о спектакле. Говорит, что кое-что там «остро схвачено», «подмечено». «Но все-таки это не то»:
Победоносиков. Сгущено все это, в жизни так не бывает… Ну, скажем, этот Победоносиков. Неудобно все-таки… Изображен, судя по всему, ответственный товарищ, и как-то его выставили в таком свете и назвали еще как-то «главначпупс». Не бывает у нас таких, ненатурально, нежизненно, непохоже!
Сцена действительно великолепная. Это блестящий сатирический и театральный эффект.
Но не менее выразительна тут и реакция режиссера, который лебезит перед Победоносиковым-зрителем, извивается, оправдывается:
Режиссер. Что вы! Что вы, товарищи! Ведь это в порядке опубликованной самокритики и с разрешения Гублита выведен только в виде исключения литературный отрицательный тип.
Победоносиков. Как вы сказали? «Тип»? Разве ж так можно выражаться про ответственного государственного деятеля? Так можно сказать только про какого-нибудь совсем беспартийного прощелыгу. Тип! Это все-таки не тип, а, как-никак, поставленный руководящими органами главначпупс, а вы — тип!
По той угодливости, с которой режиссер выражает готовность все, что надо, исправить, переделать, смягчить («Вы только сделайте конкретные указания, — мы, конечно… оглянуться не успеете…»), видно, что «главначпупс Победоносиков» — не какой-то там мелкий руководитель «среднего звена», хотя бы даже и с циковским значком, как разоблаченный «с разрешения Гублита» наш старый знакомый «тов. Ахундов». Он явно принадлежит к более высокому, может быть, даже самому высшему, как теперь у нас говорят, «эшелону власти».
На это отчасти намекает даже его фамилия, прямо ассоциирующаяся с фамилией одного из самых крупных бюрократов старой России — Константина Победоносцева.
Я, конечно, далек от мысли, что прототипом «главначпупса» был обер-прокурор Святейшего Синода.
Маяковский любил комически переиначивать знаменитые фамилии: