За плечами XX век - Елена Ржевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вначале он пишет о возвращении из госпиталя в канун праздника: «6 ноября я проезжал через Саратов. Была метель – первая в этом году. Ночью на станции, ярко освещенной радужными фонарями, продавалось мороженое – 50 копеек порция – сахарин, крашеный снег, подслащенный и расцвеченный электричеством. Оно таяло задолго до губ – в руках, и невидимыми ручейками скапывало на землю. Россия казалась эфемерной и несуществующей, и Саратов последним углом, закутком ее.
На следующее утро эшелон остановился на степной станции. Здесь выдавали хлеб – темно-коричневый, свежеиспеченный, ржаной. Его отпускали проезжающим, пробегающим, эвакуированным, спешащим на формировку. Однако хлебная гора чудесно не убывала. Теплый запах, окутывавший ее в ноябрьской неморозной изморози, напоминал об уюте и основательности. За полторы тысячи километров от фронта, от Москвы Россия вновь представлялась мне необъятной и неисчерпаемой.
…Преобладало всеобщее ощущение дороги, дальней, зимней, метельной дороги. Кто из нас забудет ощущение военной неизвестности в теплушке, ночью, затерянной среди снежной степи?»
Хочется читать, перечитывать. Этот лиризм в книге осаживается. «Деловая проза», – определял на словах Боря жанр своей книги.
Точность, энергия, заразительность, талант слога, правда, ум, смелость, прозорливость уступают порой площадку излишнему комиссарству, и тогда он уязвим.
Но кто мог тогда так выразиться письменно: «Мы разматываем клубок национальных вопросов. Сматывать его будет хлопотно». А при своеобразной манере Слуцкого – вроде бы отстраненности, ироничности – да при склонности к парадоксальным наблюдениям может показаться иной раз, будто он отстраненно глядит на зло. Но это не так. Он называет вещи своими именами: «Мои доклады о насилии солдат воспринимались начальством как очернительство Красной Армии». Кто знает те условия, грозные для таких докладов, отдаст должное Слуцкому. Ну а рукопись вообще была опасна в те и во все последующие годы из-за его редкой проницательности, ума, наблюдений, ярких формулировок. Он писал безоглядно, с выбросом на страницы того, что обычно не договаривается. А судя по тому, что рукопись профессионально переплетена, она побывала в чужих руках при разгулявшемся на первых порах Победы духе свободы. Выходит, и он был заражен им.
В Москву он привез тогда несколько экземпляров этой машинописной книги. Один осел у меня, сохранился.
Издать эту книгу Бориса Слуцкого, названную «Записки о войне», удалось его ближайшему другу – Петру Горелику – в 2000 году. Это ведь через сколько лет! Но ценность ее с годами росла.
А та первая большая книга в формате сброшюрованных машинописных листов, пожелтевших, в черном с зелеными прожилками переплете, ветшая, она роднит меня с теми днями, когда Боря жил здесь и по утрам выходил из маленькой комнаты с новой книгой или журналом «Знамя», читанными ночью, – уже мечен был крадущейся бессонницей – и давал по-хозяйски твердые оценки прочитанному.
Наведываясь в Литинститут, он познакомился с Эмкой Манделем (Коржавиным) и привел его познакомиться со мной. С первого дня мы с Эмкой подружились и остались друзьями на все времена.
Оставшиеся дни Бориного отпуска в моем невнятном душевном состоянии демобилизованной – а ему самому еще предстояло подобное пережить – миновали без особых примет.
Отпуск кончился. Боря уехал, рассчитывая уволиться из армии и вернуться. Прощаясь, я в последний раз видела его в военной форме, в отблеске славы победителей.
С места службы он писал Изе Крамову:
«За записки я еще не брался. Пусть остывают. Немножко поскребся в двери литературы «выдуманной». Оказывается, это очень трудно после стихов и мемуаров. Работаю гл. обр. в стихах. Только привыкаю к литературному труду – 4-летний перерыв очень сказывается – не только в потере техники, но и в рассредоточенности внимания, в душевной рассеянности и отвлеченности от моего важнейшего дела.
Впрочем, написал 3 больших стиха, которые я могу читать тебе или Сергею (Наровчатову. – Е.Р.), – «Провинциальный адвокат Кодерин», «Ивановы» и «Госпиталь» (последняя переработка того, что ты слышал)… Читаю много и интересно. При сем посылаю свою карточку. Передавай приветы. Целую тебя. Борис».* * *А что Генриетта? Это нелепое, несчастливое существо. Никто не услышал от Слуцкого о ней ни слова. В реальной жизни она просто и убедительно напишет для литинститутского сборника воспоминаний о Кульчицком, сопроводив воспоминания хорошей фотографией – он и она вдвоем. Сочиняет поэму, отрывки читает на семинарах и в литобъединении. Что-то длится. Но кончился эпос долгой войны, начался эпос женского одиночества. Женихи, кавалеры, мальчики не вернулись назад… Вот, война, что ты, подлая, сделала. Как жить с пустотой в душе, без любви на каждый день, без надежды на встречу, на любовь? Дешевое медное колечко «обручения» завелось на безымянном пальце у той, у другой – защитное женское самолюбие. Мол, не была обойдена. Мол, было кого ждать. А было или не было, вас не касается. И грезы, мифы, срывы… Самообман. И гуляют фантомы и прошлого, и те, что на злобу дня.
В одном из фронтовых писем Слуцкий сообщил мне имена тех, кто пишет ему. Кто только не писал ему! «Даже Генриетта Миловидова написала мне (гм!) длинное письмо, которое перевело меня в совершенно довоенное расположение духа». Ох уж это игриво-недоуменное «гм!». Оно могло сказаться в его ответном письме. С того, может, и запало Генриетте?
И теперь в этой жесткой мирной жизни она шлет ему письма, он едва ли вскрывает их. А уж ответного письма не жди. Он избегает ее, и это неважно. Важно лишь то, что она-то верит в свою предназначенность Слуцкому вопреки всему. Об этом, остановив меня в писательском клубе, заговаривала она. А то, что они не вместе, – недоразумение, оно преодолеется. Так что же, выходит, в Генриетту вселилась любовь? Мне кажется, что-то другое, более прочное, не перегорающее благодаря эфемерности. Так оставалось при всех переживаемых ею невзгодах.
Стоило Боре уехать домой в Харьков, подустав от консервов (– А маме кормить меня сущая радость, – сказал прощаясь), как Генриетта, прознав, летит тоже в Харьков – ей есть где перебыть: у Кульчицких. В семье не стихали страдания, тоска по Мише.
В Харькове Генриетта возникает на Конной площади на виду у жилища Слуцких, вросшего без фундамента в эту базарную площадь, высматривая наружную дверь, из-за которой должен появиться Борис и увидеть свою мистическую невесту. Такой вот монумент верности, терпения и веры. Боже мой…
5
Комиссия сочла меня пригодной продолжать учиться в Литинституте. Он укреплен по учебной части: ифлийская профессура – Поспелов, вечный Радциг с его напевом «Гнев, богиня, воспой!», университетский Асмус. Может, для кого-то важнее учение, для меня – среда. Это был теперь другой, чужой институт, и я ему чужая. Нет никого.
На втором этаже, где была небольшая комната – читальня, теперь не наткнешься на спящую на полу, подстелив газеты, Ксению Некрасову, в кое-каком пальто и теплом головном платке, спит, не шелохнется в ожидании своего спутника, чтобы вместе ехать в Переделкино, где в студенческом общежитии отведена ей клетушка. («А я ведь поэт/ и отгадчик Вселенной».)
Не перехватишь невольно взгляд Павла, не проймет болевой дрожью. Вскинув под углом друг к другу брови, в глазах скорбь индейца, замкнутого в резервации, так похож! А то полыхнет в глазах – забродил в нем стих, и это – свобода.
Не разнесется по институту громовое:
Слава – шкура
Барабана.
Каждый колоти в нее,
А история покажет,
Кто дегенеративнее.
Это глашатай – Коля Глазков в той своей прежней жизни вблизи подступавшей войны. А когда разразилась и немцы подошли вплотную к Москве, он взмолился:
Господи, вступися за Советы,
Сохрани страну от высших рас,
Потому что все твои заветы
Нарушает Гитлер чаще нас.
Узнав, что я вернулась, Коля пришел ко мне. Застенчивое «Здравствуй». И в известном его рукопожатии едва не хрустнула моя рука. С ходу стал наставлять, как мне следует жить, чем питаться. Черная икра в открывшемся коммерческом Елисеевском самый верный продукт. Вычислил, сколько требуется купить с рук килограммов хлеба, чтобы количеством сравнять в калориях питательность хлеба со ста граммами икры. Выходит, по-глазковски икра выгоднее, дешевле, и потому якобы перешел на икру. И все такое же: фантазии, парадоксы, наивность. А сам голодный, еще ни разу хлеба досыта не поел.
Извещает:
Живу в своей квартире
Тем, что пилю дрова.
Арбат, сорок четыре,
Квартира двадцать два.
Если выпадает, пилит. А то топчется на перроне – поднести чемоданы, тюки. Он-то добрый, лукавый, а на посторонний взгляд лицо сумрачное, глядит исподлобья, а бляхи носильщика нет – не всякий решится доверить свой скарб такому. Прав Коля:
Чем столетие интересней для историка,