Жан-Кристоф. Книги 1-5 - Ромен Роллан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно какая-нибудь музыкальная идея завладевала им. Она выливалась иногда в отдельную законченную фразу, но чаще в огромную туманность, скрывавшую целое произведение, — его строй, его общие очертания угадывались сквозь покров, местами разрываемый несколькими ослепительно яркими фразами, которые выделялись в тумане скульптурной четкостью деталей. Всего лишь вспышка молнии, за ней следовали другие, то тут, то там рассеивая мрак. Однако чаще эта своенравная сила, вырвавшись как бы нечаянно наружу, на несколько дней уходила в свои тайники, оставив за собой светлый след.
Радость вдохновения захватывала Кристофа с такою силой, что он терял вкус ко всему другому. Опытный художник отлично знает, какой редкий гость — вдохновение: то, что подсказано внутренним чутьем, доделывает ум; и художник кладет свои замыслы под пресс, он выжимает из них до последней капли божественный сок (нередко ему приходится даже разводить их простой водой). Кристоф по своей молодости и самонадеянности пренебрегал этими средствами. Он предавался несбыточной мечте — выражать в своем творчестве только то, что со стихийной силою вырывается из недр души. Если бы он не закрывал умышленно глаза, он без труда понял бы, как нелепы его намерения. Правда, для него это была пора полноты существования, без провалов, без пустот. Все питало неиссякаемый источник его творчества: все, что видели его глаза, все, что он слышал, все, что затрагивало его в повседневной жизни, каждый взгляд, каждое слово, — все рождало в душе новые мечты и замыслы. Миллионы звезд свершали свой путь в беспредельном небе его мысли. И, однако, даже в эту пору, выдавались минуты, когда вдруг все потухало. И хотя мрак держался недолго и Кристофу не приходилось томиться продолжительным безмолвием души, он не без страха думал о непонятной силе, которая приходила к нему, покидала его, возвращалась, исчезала… Надолго ли на этот раз? И вернется ли она вообще когда-нибудь? Его гордость отвергала эту мысль, он говорил: «Эта сила — я. В тот день, когда она исчезнет, исчезну и я — я убью себя». Невольно дрожь пробегала по его телу, но осознание своей силы было для него новой радостью.
Тем не менее Кристоф сознавал, что если этому источнику не угрожает пока опасность оскудеть, то все же одними его богатствами не наполнить целое произведение. Идеи являлись ему почти всегда в бесформенном и неочищенном виде: надо было затратить много труда, чтобы отделить их от шлака. Они шли нестройной вереницей, рывками; чтобы сплавить их воедино, надо было вложить в них усилие трезвого ума и холодной воли. И из этого сплава вычеканивалось новое творение. Художник в Кристофе был слишком силен, чтобы отказаться от таких усилий, но он не хотел в этом признаваться: он хитрил, уверяя себя, что лишь передает подслушанное в самом себе, а между тем ему волей-неволей приходилось все преображать, чтобы сделать понятным. Более того, бывало и так, что он совершенно искажал первоначальный замысел. Как бы сильно ни захватывала его музыкальная идея, он часто не мог сказать, что она означает. Она изливалась из глубин души, тех глубин, что лежат далеко за пределами сознания; и в этой девственной силе, которую нельзя было мерить общими мерками, сознание не могло различить ни одной из волновавших его мыслей, ни одного из человеческих чувств, которые оно определяет и разносит по рубрикам: радости, страдания — все нераздельно сливалось в единую страсть, которую нельзя было понять разумом, потому что она выше разума. Но, даже не постигая ее, разум вынужден дать название этой силе, включить ее в одно из тех логических построений, которые человек неустанно создает в улье своего мозга.
Так Кристоф уверял себя — стремился себя уверить, — что существование могучей подспудной силы, волновавшей его, имеет точный смысл и что смысл этот согласуется с его волей. Свободный инстинкт, вырвавшийся из глубоких тайников его души, куда не досягает сознание, соединялся под давлением разума и против воли Кристофа с ясной мыслью, совершенно ему чуждой. И возникшее творение было лишь искусственным сочетанием одного из широких замыслов, рожденных умом Кристофа, со стихийными силами, имевшими совсем иной смысл, еще не понятный ему самому.
Он брел упорно, ощупью, увлекаемый бушевавшими в нем противоречивыми замыслами, и из-под его пера выходили нестройные, бессвязные произведения, исполненные могучей, но еще не определившейся силы, которую он выражал неумело, но которая наполняла его горделивою радостью.
В сознании обретенной им мощи он впервые почерпнул мужество взглянуть прямо в лицо всему, что окружало его, к чему ему внушали почтение, что он принял на веру; и тотчас же стал вольно и дерзко судить обо всем. Пелена тумана разорвалась: он увидел немецкую ложь.
У всякой нации, во всяком искусстве можно найти свою долю лицемерия. Мир питается крупицами истины и большим количеством лжи. Немощен ум человеческий: он плохо переносит правду в чистом виде; надо, чтобы религия, мораль, политика, чтобы поэты и художники подавали ему правду в шелухе лжи. Эта ложь подделывается под дух нации: она меняет свое обличье сообразно особенностям каждой из них; именно ложь так затрудняет взаимное понимание между народами, но зато взаимное презрение возникает легко и скоро. Правда у всех одна и та же, но у всякого народа есть своя особая ложь, которую он именует своими идеалами. Все дышат ею от колыбели и до могилы; она становится какой-то непременной принадлежностью жизни. И лишь немногим гениям под силу стряхнуть с себя эту ложь, героически преодолеть кризисы, которые им приходится переживать в одиночестве, в вольном мире своей мысли.
На ложь немецкого искусства у Кристофа открылись глаза после одного незначительного случая. До тех пор он еще не разглядел ее, хотя она была перед самыми его глазами; но он находился слишком уж близко — отсутствовало необходимое расстояние. Теперь, отойдя от горы, он увидел ее.
Кристоф был на концерте в Städtische Tonhalle[26]. Концерт шел в огромном зале, заставленном десятью или двенадцатью рядами столиков, — всего этих столиков было двести — триста. В глубине видна была сцена, где помещался оркестр. Кристофа окружали офицеры, затянутые в длинные темные мундиры, — раскормленные мещанские лица, бритые, багровые, напыщенные; дамы, шумно, с преувеличенной живостью болтавшие и смеявшиеся; милые барышни, которые улыбались, показывая все свои зубы; дородные мужчины, как бы прятавшиеся за стеклами очков и за бородами и похожие на добродушных круглоглазых пауков. Прежде чем выпить бокал, они поднимались и с каким-то благоговением провозглашали тост; в ту минуту у них менялись и выражение лица, и тон: казалось, они служили молебствие, совершали жертвенные возлияния, пили из церковной чаши — торжественно, но не без фиглярства. Звуки голосов и звон посуды заглушали музыку. Впрочем, все старались говорить и есть, не производя шума. Herr Konzertmeister[27], высокий сутулый старик с седой бородой, хвостом свисавшей с подбородка, и с длинным крючковатым носом, оседланным очками, походил на филолога. Все эти лица с давних пор примелькались Кристофу. Но в тот день он был склонен видеть в каждом из них карикатуру. В иные дни нас неизвестно почему вдруг поражают в людях уродливо-комические черты, не замечаемые в обыденной жизни.
В программу концерта были включены: увертюра к «Эгмонту», «Вальс» Вальдтейфеля, «Паломничество Тангейзера в Рим», увертюра к «Виндзорским проказницам» Николаи, жреческий марш из «Аталии» Мендельсона и фантазия «Северная звезда» Мейербера. Оркестр исправно сыграл увертюру Бетховена и в неистовом темпе — вальс. Когда он исполнял «Паломничество Тангейзера», слышно было хлопанье пробок. Толстяк, сидевший неподалеку от Кристофа, отбивал такт «Виндзорских проказниц», подражая Фальстафу. Не первой молодости тучная дама в голубом платье с белым поясом, в золотом пенсне на приплюснутом носу, с красными руками и необъятной талией, пела мощным голосом Lieder Шумана и Брамса. Она вскидывала брови, делала глазки, моргала, склоняла голову то вправо, то влево, улыбалась широкой улыбкой, как бы нарисованной на ее лунообразном лице, и злоупотребляла жестами, которые отдавали бы порой кафешантаном, если бы не монументальная добродетель самой певицы; эта мать семейства пыталась разыгрывать из себя задорную девочку, олицетворение страсти и юности, незаметно привнося в поэзию Шумана пошловатый душок nursery[28]. Публика была вне себя от восторга. Но с особенно торжественным вниманием слушала она хор Общества южных немцев (Süddeutschen Männer-Liedertafel), который пел под орфеон чувствительные куплеты, то еле слышно рокоча, то громко завывая. Казалось, их было не сорок, а четверо, и эти четверо поставили себе целью вытравить из своего исполнения все, что хотя бы отдаленно напоминало хоровое пение. Они щеголяли дешевыми мелодическими эффектами, робкими и слезливыми оттенками, замирающими пианиссимо, которые сменялись внезапными раскатами, точно кто-то бил в большой барабан. Ни полноты, ни художественной меры, везде и во всем — слащавость. Невольно вспоминались слова Основы{22}: