Провинциальный человек - Виктор Потанин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну что тут добавить: в словах художника все истинно, все возвышенно, благородно. Думаю, что в этих суждениях прав, бесконечно прав Юрий Ракша. Но, наверное, даже у больших мыслей могут быть варианты. Судите сами, как это сложно: к примеру, гений или большой талант написал неудачно, по его мнению, картину. Но эта же картина для художника средней руки стала бы открытием, откровением, целой эпохой. Да что говорить? Магниты огромного человека, таланта, поистине безграничны. Все это так. Но как быть, к примеру, если ты сам общался с таким человеком... Если по утрам пил с ним кофе за одним столиком в парижском отеле Гарнье и говорил в это время о каких-нибудь пустяках. Если потом вместе с ним садился в автобус и ехал в музей импрессионистов или к Триумфальной арке — прямо к центру великого города... И все это было таким простым и даже обыденным делом — человек ко всему привыкает. И даже к такому чуду, как город Париж... Но вот прошло пять лет, и сейчас в это просто не верится. Да, не верится, что Юрия Ракши уже нет на земле, что уже никогда-никогда мы не увидим его улыбки, не услышим его голоса. Нет, не верится, что я сам сейчас сижу в своей родной деревне Утятке и пишу о нем свои воспоминания, а они никак не получаются у меня, не выстраиваются. Вот если бы я знал тогда, если б чувствовал... И опять в голове это самое горькое, непоправимое — «если б чувствовал...»
А ведь если сказать правду, я все-таки кое-что знал о нем наперед и даже догадывался. Я, например, твердо верил тогда, что картины Юрия Ракши однажды окажутся в Третьяковке, что их поместят навсегда в лучшие музеи Европы. И когда так случилось, я даже не удивился. Случилось самое естественное, закономерное. И все-таки я вижу сейчас, что мои воспоминания не получаются. А причина одна — я все время думаю о нем, как о живом... И сам художник приходит ко мне не из прошлого, а все время как бы из будущего. И мне мешает вспоминать сейчас его слава, его посмертная слава, которая дошла сейчас и до самых лучших парижских музеев. А ведь однажды мы были с ним там просто как посетители...
Однажды... Какое это легкое, мимолетное слово. Точно пух с тополей, точно крылья весенней ласточки. Только тень по небу — и вот уж нет ничего. А ведь было же, было же все это: и его улыбка, и его походный этюдничек, и его глуховатый и сильный голос: «Если б ты, Виктор, знал, как я люблю работать! Для меня работа — всё. Абсолютно всё, понимаешь. Вот смотри, как жили великие. У них не было выходных...» И я молчал, чтоб не спугнуть его речь. Я так любил его слушать! Я так любил его глаза в эти минуты. В них стоял огонь нетерпения, а может быть, страсть. Да, да, страсть, помноженная на доброту, сострадание. Он очень любил эти два слова. Он даже талант определял, как сострадание. Никогда не забуду его слова: «Талант — это сострадание. Заурядного человека от талантливого отличает умение и степень сострадания. Талантливый человек виден во всяком человеке, особенно ярко — в простом. Талантливый художник обладает наивысшей способностью сострадать. Он сострадает, когда воспринимает жизнь, затем — когда воссоздает ее в своих образах. Душа, способная понять художника, тоже должна уметь сострадать...»
Вот видите, как точно, бескомпромиссно: «душа... должна уметь сострадать». И вот сейчас мне подумалось, а ведь он тоже так и воспитывал свою душу — от нее постоянно шли лучи доброты и сострадания. Она всегда звала к себе и притягивала. Она светилась, она сверкала. И это был особенный свет...
Недавно мне попал в руки большой парижский альбом с репродукциями. Были там и Сислей, и Гоген, и Шагал, и Утрилло, и Модильяни... И я стал листать этот альбом и не смог — горло сдавила спазма. Я смотрел на эти неясные голубоватые тени, а сам видел его глаза — живые, немного усталые, с продолговатым чутким зрачком. И началось опять с этих глаз, а потом опять все припомнилось, как будто это было всего вчера, нет, не вчера, а даже сегодня...
И опять припомнилось, как мы с Юрой и Ириной были в знаменитом музее импрессионистов, как бродили не спеша по национальному музею современного искусства — залы были просторны и потому полупустые. И как, наоборот, стремительно, почти бегом обходили Лувр. Времени на посещение этого храма искусств всегда не хватает... И припомнилось опять, как мы летели в розовый город Тулузу. Летели на свидание с шедеврами Тулуз-Лотрека... А потом в Каркассоне любовались старинным замком и узкими средневековыми улочками. А потом — Альби, Карст, и снова — музеи, выставки.
Не скрою, в походах по этим музеям и выставкам я всегда стремился быть поближе к Юрию Ракше. Может быть, я иногда и мешал им с Ириной, мешал их уединению, может быть, больше, чем нужно, задавал Юре вопросов о различных школах и направлениях французской живописи. Да, может быть... Но постепенно он привык к моим вопросам и восклицаниям — я это чувствовал. И даже порой он сам находил меня, если я где-нибудь терялся в шумной толпе туристов и посетителей. А иногда с грустноватой улыбкой Юра подводил меня к какому-нибудь шедевру и говорил точно бы про себя: «Теперь уж так не пишут... Смотри, какая точность, какая непреходящая сущность земли, деревьев и неба. И все для того, чтобы воспеть человека!..» Слово «человек» он произносил всегда с особым ударением и придыханием. Произносил почти что язычески, с невыразимой любовью...
А его походный этюдничек почти что не закрывался. Он ухитрялся рисовать даже по вечерам, даже ночью в гостиничном номере. Я повторяюсь уже: Юрий Ракша был одержим. Он всюду искал для себя темы, сюжеты. Он делал часто мгновенные зарисовки. Где-нибудь в ресторанчике нам разливают супы, носят кофе, а он все рисует, рисует...
Я особенно запомнил наш последний, самый последний день в Париже. Даже точнее будет, если я скажу, что то был не день, а вечер. И мы втроем пошли прощаться с Монмартром... Мы поднимались на вершину знаменитого холма по многоярусной лестнице нижнего склона. Везде на ступеньках — как сейчас вижу — сидело много подростков, студентов. У многих в руках были гитары. Но молодые люди не шумели, не пели под гитару и не дурачились, как это часто бывает. Они сидели почему-то молча, сосредоточенно, погруженные в свои думы. Стояла тишина, как в лесу. Снизу, с бульваров, сюда не долетали гудки машин, да и сами машины точно пропали и вымерли. И хотелось крикнуть, обратиться к кому-то: какой, мол, век сейчас и какое время? Может быть, мы даже и не на земле сейчас, а на чужой, незнакомой планете? Да и звезды отсюда совсем рядом, можно даже достать рукой. Они сияли ярко, пронзительно, — у нас, в Сибири, так не сияют. И вдруг художник наклонился близко-близко ко мне, стиснул локоть: «Смотри кругом и запоминай. Сюда когда-то приходили великие. И Ван Гог, и Пикассо, и наши русские тоже бывали». Я слышал, как ладонь его тихонько подрагивала. А внизу — в синем пламени электричества — плыл куда-то ночной Париж... «Города-корабли от меня уплывают...» — припомнилась чья-то строчка, а может быть, это своя собственная вылилась из души...
Так прошел час, а возможно, и больше. Звезды все так же сияли над головами, и ночь все так же не отпускала нас от себя, и все так же молодые люди сидели недалеко от нас в каком-то оцепенении... И все-таки кто-то из нас произнес: «Пора...» Я помню, как медленно-медленно мы стали спускаться опять по южному склону, и наши шаги были отчетливо слышны в тишине... Как потом прошли бульваром Клиши, как в последний раз оглянулись на «Красную мельницу» — знаменитый мюзик-холл Мулен Руж, как потом оказались на непонятной заброшенной улочке... Но только заброшенной ли? Эта улочка примыкала прямо к холму, и на ней, наверное, жили студенты. Ну, конечно, студенты! Иначе, откуда бы этот молодой и сразу покоряющий голос. Он шел на нас сверху — как будто бы с неба. Потому что скоро мы у ткнулись в низкий железный заборчик, а там дальше — прямо во внутреннем дворике — пела певица. А может, то совсем была не певица, а просто девушка, которой почему-то взгрустнулось, и она вышла из душной комнаты и запела. Но все равно — голос этот и сейчас у меня в ушах. Очень томительный, нежный, он не пел, а рассказывал, — и рассказ был печальный. Наверное, эта печаль и покорила художника. И мой спутник вначале остановился, потом резко подошел вплотную к заборчику и стал смотреть на певицу. На ней было белое, ослепительно белое платье. А может, это ночь его оттеняла. Не знаю, может, и ночь, но только всему этому он придал какой-то магический смысл. Я не ошибаюсь, художник заговорил и голос его прерывался:
— Ну что ты тоскуешь, милая. У тебя еще все впереди, все впереди...
— Юра, не надо... Прошу тебя, успокойся, — это был голос его жены Ирины. Она стояла рядом с нами. — Юрочка, успокойся...
— А к ничего... Но вы посмотрите, какое она выбрала платье! Это не платье — это живой цветок. — Он повернулся к нам, глаза его блестели. Мне не передать этот блеск. Почему-то сделалось страшно... И где мне было знать тогда — в который раз уже повторяю, — что он носил, уже в себе эту роковую болезнь. Но я не буду об этом. К тому же наш путь еще продолжался. Мы в ту ночь решили проститься с Парижем. Но и Париж тоже прощался с нами. Иначе зачем бы ему дарить нам такую теплую, звездную, почти что летнюю ночь. К слову сказать, мы, конечно же, были не одиноки. Мимо нас, особенно на больших бульварах, протекала огромная толпа туристов, и скоро мы утонули с головой в этом потоке и даже не сопротивлялись, не проявляли характер, а наоборот, сразу и бесповоротно подчинились. И так бы ходили, может быть, до утра, взявшись за руки, но Юрию вдруг захотелось в отель. Задним умом я теперь понимаю, что ему стало просто плохо, он устал тогда, измотался по бесчисленным переходам, ведь болезнь заявляла уже о себе. Одним словом, мы пошли по направлению к отелю; но тут случилась с нами одна история. Впрочем, расскажу все по порядку: в Париже витрины магазинов горят всю ночь до утра. Да что горят, прямо пылают неоном — то желтым, то синим, то фиолетовым... И вначале для свежего глаза это даже приятно. Но потом устаешь, утомляешься от огней, от нестерпимого электричества — и уже болит от него голова и напрягаются нервы. Я видел, что Юрий Михайлович был такого же мнения об этой рекламе. Но в ту ночь случилось такое... Впрочем, пусть будет все по порядку. А началось с того, что он слегка обогнал нас с Ириной, шагал он быстро, мы за ним едва поспевали. И вдруг художник остановился у одной стеклянной витрины. «Странно, — подумал я, — он изменяет своим привычкам». Но он стоял и что-то цепко разглядывал за стеклом. Через две-три секунды и мы были у этой витрины и тоже стали смотреть туда — за стекло. Но лучше бы нам не смотреть! Ведь там, за стеклом, в куче мелких опилок возились настоящие, живые щенки. Внизу огромными цифрами была проставлена цена за каждую голову.