Том 7. Так называемая личная жизнь - Константин Михайлович Симонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он ехал с завода, сохраняя в себе самое главное – это чувство.
А цепкая профессиональная память пока выхватывала только подробности, то одни, то другие. Усатое веселое лицо Турдыева, который рассказывал о войне с такой выпиравшей из него силой жизнерадостности, словно он все еще не мог привыкнуть к тому, что жив, после того, как его, в сущности, уже убили. И это же усатое лицо, вдруг состарившееся, залитое слезами, когда он вспомнил, как два километра тащил на спине от немцев своего раненого напарника, какого-то Васю, и дотащил, и уже в окопе положил на снег, и перевернул глазами вверх – а он мертвый. И лицо женщины, слушавшей это, стоя совсем близко, перед большим продольно-строгальным станком, со станины которого они говорили, лицо, искаженное ужасом, словно ей вдруг показали «похоронку» на мужа. И другие лица – русские и нерусские, худые, грязные, закопченные. И внезапно вспыхнувшее воспоминание о шеренге, построенной там, в Сталинграде, под волжским откосом, из остатков получавшего гвардейское знамя полка, где были тоже усталые, тоже и русские и нерусские лица. И хотя там, в Сталинграде, были одни мужские лица – а здесь и женские и детские, – все равно это вспомнилось. Не по сходству, а по какому-то более глубокому чувству общности между тем и другим. И в конце митинга директор завода – высокий молодой генерал, подхвативший под мышки и приподнявший так, чтобы их все увидели, двух совсем маленьких, тощеньких подростков, и его осекшийся хриплый голос: «Вот они, наши герои, сверх плана…» Голос человека, который хотел сказать что-то еще, но испугался себя, своего дрогнувшего голоса… И тапочки-самоделки из брезента и кусков автомобильного ската на ногах у женщин. И заледенелые горы стружки во дворе на выходе из цеха. И курганы шлака до крыши литейной.
И перед митингом шепот на ухо хмурого пожилого человека, парторга: «Хотя и холодно, скиньте полушубок, пусть видят». И после первой секунды недоумения, почему скинуть, – собственное чувство, что ты вправе говорить здесь не потому, что ты корреспондент или писатель, а потому, что был в Сталинграде и у тебя Красное Знамя и нашивки за ранения, и для этих людей сейчас, здесь, это намного важней всего остального, бывшего до сих пор во всей твоей жизни…
– Ну, какое представление составили себе об Усмане? Мужик из ряда вон выходящий, верно? – спросил режиссер, когда Лопатин вошел в монтажную.
– Составлять представление за пятнадцать минут не берусь. А ощущение… – Лопатин хотел было сказать, что главное ощущение от встречи с Юсуповым то, что этот человек там, на своем месте, показался ему необходимой частью войны. Но, подумав, не сказал. Не хотелось говорить лишних слов. Ответил коротко: – В общем, понравился. Давайте работать.
– Где же вы пропадали, если были у него всего пятнадцать минут? – недовольно спросил режиссер.
Лопатин объяснил, где он был.
– Мы один раз снимали на этом заводе, – сказал режиссер. – Массовку для киносборника. Пока снимали, в суете не поняли, а когда сами же посмотрели на экране, как все это выглядит – и обстановка на заводе, и люди, – даже не стал спорить, когда мне сказали что эти кадры не для картины, пусть полежат. На экране все сразу наружу вылезает, вся тяжесть происходящего: смотреть – сил нет! Вот вы побывали на заводе, увидели своими глазами. – Режиссер подвинулся вместе со стулом, освобождая рядом с собой место Лопатину. – И теперь лучше поймете мое чувство. Вот здесь, за этим столом, при вас даю сегодня зарок: доделаю нашу с вами короткометражку, а потом – пусть гром и молнии! – пока сам хотя бы ненадолго не съезжу на фронт, не стану больше делать лент о войне! Не смогу!
– Давайте работать, – повторил Лопатин.
13
– Пожалуй, к вечеру-то потеплело, – сказал режиссер, когда они вместе вышли на улицу. – Или мы так в нашей мечети намерзлись?
– Нет, действительно теплее, – сказал Лопатин. – Даже люди по-другому идут, чем утром.
– Значит, передать моей беспризорнице, что честно, но зря употребил все усилия привести вас к нам на Новый год?
– Выходит, так. Спасибо.
– Из спасибо шубы не сошьешь. Пошли бы к нам, глядишь, я б из вас еще и на Новом году что-нибудь нужное вытянул. Завтра-то – последний день!
– Да, завтра – последний день…
– Закончим, – сказал режиссер. – У нас с вами другого выхода все равно нет. Встретимся завтра ровно в десять. За последние сорок дней на фронте так все вверх тормашками перевернулось, что с радости выпить, конечно, хочется! Но все же не перебирайте! Вы на трамвай?
– Да.
– А я потопал к себе. – Он протянул руку Лопатину. – С наступающим вас! – И уже хотел идти, но задержался. – Подумайте сегодня, на Новом году, как бы наделить в нашем фильме людей теми чувствами, которые сами сейчас испытываем. Фильм-то выйдет самое раннее в марте; к этому времени, наверно, уже и Донбасс будет свободен, и Ростов! А у нас с вами только о том, чтоб ни шагу назад! Вас не беспокоит, как это будут смотреть?
– Не беспокоит. У нас в фильме – октябрь месяц. Еще и речи нет о наступлении. Как же людям дать чувство того, о чем они еще не знают?
– Ну не чувство – предчувствие, – сказал режиссер.
– И в предчувствиях надо знать меру. Наделить всех предчувствиями победы – самое простое. У кого-то они были, у кого-то их не было. Если всех наделить предчувствиями, будет неправда. Не было этого в октябре. Настроение стоять до конца было, а этого не было.
– И все же не упрямьтесь, подумайте.
– Ладно, подумаю, – сказал Лопатин. И пошел к трамваю.
Шел, думая о своих корреспонденциях. Кто их знает, как они будут выглядеть вместе, если когда-нибудь, после войны, доведется собрать их в книгу? В одной – одно настроение, в другой – другое. В одной отступаем, в другой стоим, в третьей наступаем… Какая же еще между ними связь, кроме самого хода войны?
– Василий Николаевич, да остановитесь же наконец! Никак вас не догоню, – услышал он за спиной женский голос. И обернулся.
Перед ним стояла Нина Николаевна, в ушанке, валенках и перепоясанной офицерским ремнем цигейковой шубе. Несмотря на шубу, она казалась тонкой