Путешествие дилетантов - Булат Окуджава
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Раскрасневшаяся Лавиния украдкой пожала Мятлеву руку. У него кружилась голова, он пробовал сочинять ответные дифирамбы, и непременно в стихах, но они обрывались в сознании и меркли. Молчаливая старуха вносила какие-то блюда и выносила пустые… «Варико! Варико!» – звучало ей вслед. «Варико, Варико, Петербург далеко…» – сочинил Мятлев.
– О милая Лавиния, мужайтесь, – тихо проговорила Мария. – Я знаю, как вам трудно, как вам страшно… Подумать только: брошенный супруг (он добр, вы говорите, и прекрасен?), покинутая мать (как ни безумна – все же это мать), и тем не менее, о гмерто, тем не менее вам за любовь простится все, поверьте…
– Я не завидую вам, князь, – прошелестел, застенчиво улыбаясь, Гоги Киквадзе. – Я вас люблю как брата. За ваше благородство. Ведь благородство – это же не званье, не золото, не положенье в свете, а свет – в крови… Вот наша Варико, она – крестьянка из скромного селенья Карданахи, а благородства ей не занимать. Да, благородства в ней нисколь не меньше, чем в князе Воронцове, например. И мы, грузины, это очень ценим…
«Мы, Мятлевы, – подумал князь, – были благородными ровно настолько, насколько это соответствовало приличиям. Лавиния, я клянусь тебе, что ты не будешь знать печалей… У Марии изможденное лицо пророчицы и синие глаза божьей матери… Варико, Варико, Петербург далеко…»
Они уже намеревались подняться из-за стола, как вдруг чье-то незнакомое лицо просунулось в дверь, пошевелило усами и позвало Гоги.
– Почему он не вошел? – спросила с недоумением Мария. – Что он хочет, Гоги?.. Ну, выйди же, узнай… Иди же…
Гоги развел руками и вышел.
– Это его приятель, – пояснила Мария, – большой кутила и очень добрый человек, совсем родной… Вы уже совсем спите… Варико!
Воротился Гоги с тревожной улыбкой на губах.
– Все хорошо, – сказал он с натужным пафосом, – можно продолжать веселье…
– Что случилось? – спросила Мария.
– Ничего, генацвале, – запетушился Киквадзе не очень уверенно, – там всякие дела… – И заторопился: – А не пора ли спать?.. Варико!
Все поднялись со своих мест. Варико поманила Мятлева и Лавинию за собою. Киквадзе торопливо шепнул Марии что-то, и она ладонь прижала к губам, словно сдерживала крик.
– Что-нибудь случилось? – спросил Мятлев.
– Ничего, ничего, – попыталась она улыбнуться, – идите к себе и ни о чем не думайте.
За спиной Мятлева Гоги Киквадзе произнес отчетливо:
– Завтра же я его найду, и ты увидишь, как я с ним разделаюсь…
Затем он заговорил по-грузински, и это звучало как трагические стихи.
Над Тифлисом висело черное небо, и крупные раскаленные звезды капали на пыльную траву.
…А там, в Петербурге, напротив, стояла белая ночь, но в ее тщедушной белизне словно таилось некое коварство: все это притихшее, притаившееся, белесое царство выглядело предостережением смертным, склонным к обольщениям, живущим с легкомысленной самоуверенностью в собственной непогрешимости. В такую ночь говорилось шепотом, дышалось с тревогой, думалось с оглядкой: что там? Кто? Где? Куда?.. Для чего?.. Возможно ли? Да не придумано ли все вокруг? Да вправду ли в домах – живые и видят сны? Да не лучше ли, расхохотавшись над собственной суетностью, над желанием властвовать и повелевать, самоутверждаться, царить, господствовать, править, поучать, неистовствовать, не лучше ли ахнуть, пасть на колени, прокричать свое «прости-прощай», умолкнуть и ожидать наступления утра с гордой радостью просто живого и потому великого существа, трепещущего, ищущего, прозревшего и мудрого?..
– А если ее не найдут? – шепотом спросил господин Ладимировский. – Если мне отныне суждено все время думать, как она там развлекается, любезничает с ним, обнимает его, прижимается к нему, заглядывает в глаза?
Меланхолическим движением руки она прервала его стенания. Нечто, напоминающее туман, витало в комнате, и сквозь этот туман колдунья выглядела значительной и прекрасной.
«Какие у нее глаза! – с внезапным восторгом подумал господин Ладимировский. – Вот кто все может и все сделает… На нее нужно молиться, и она все сделает. Перечить ей нельзя, и сомневаться тоже… Она – волчица, потерявшая своего детеныша; природа наделила ее обонянием, зоркостью, инстинктом и чем-то еще таким сильным и пронзительным, чего понять невозможно…»
– Идемте, – сказала она и повела его за собой.
Они прошли замерший дом легко, сквозь стены, не встречая препятствий, не касаясь предметов, не распахивая дверей. Сад был безмолвен и светел, кусты сирени терялись в глубине, капли росы сверкали на розах. Сад переходил в парк, в тот самый парк, с которого все и началось когда-то, и стоило слегка напрячься, чтобы обнаружить где-то здесь, среди травы, конец той самой злополучной веревочки, и тогда останется только разматывать ее и разматывать, покуда все не вернется на свои места… Возможно ли?
– Возможно ли? Не знаю, – хохотнула она, – да вы идите, идите же…
Природа молчала. Они двигались все быстрее и быстрее, не касаясь ногами травы.
«Люди гибнут от праздности, – почему-то подумал господин Ладимировский, едва поспевая за колдуньей и задыхаясь. – Так им и надо…»
Внезапно парк оборвался, и они остановились.
Перед ними возвышалась груда развалин. Уже молодая сочная зелень хозяйничала здесь, и сквозь расщепленные доски и комья штукатурки, из-под разбитых кирпичей вздымались к небу ее зеленые знамена, торжествуя над гибелью и тленом.
– А может быть, – сказал он шепотом, – она была слишком одинока?
– Глупости, – едва слышно откликнулась госпожа Тучкова, – она была окружена людьми, и все были переполнены к ней участьем.
– А может быть…
– Молчите, – сказала она, прислушиваясь к чему-то. – Что это вы все время говорите и говорите?..
73
(Из Тифлиса – в Петербург)
«Любезный брат мой,
наконец-то эта нелепая история подходит к концу. Как я и предполагал, беглецы продолжали намеченный путь и благополучно достигли Тифлиса. Буквально у Владикавказа я увидел их, после того как мы расстались, и следовал за ними в полуверсте всю дорогу, а затем обогнал, покуда они высыпались чуть ли не на каждой станции. Нет, нет, они меня ни в чем не подозревали, и нет предела их наивности и легкомыслию! А ведь я достаточно намекал князю, чтобы он мог взять в толк и поостеречься. Я сделал все, как мог, чтобы не замарать себя и не нарушить долга. Должен признаться, что расставался я с ними в сильном смятенье чувств, но постепенно дорога меня все-таки охладила, и прежнее мужество вернулось ко мне. В конце концов, думал я, служение обществу не воскресная прогулка, не они первые, не они последние. В конце концов, был бы князь на моем месте, а я – на его, он, будучи человеком глубоко порядочным, честным, совестливым, не смог бы манкировать, лгать, увиливать, изворачиваться, а подошел бы ко мне и объявил о высочайшей воле. Недоумевая, сожалея, печалясь, он выполнил бы возложенное на него поручение… Да и при чем тут я? У него с Петербургом какие-то свои счеты. Я же призван не карать, а доставить беглецов в Петербург, да и карать-то, видит бог, не за что. Одним словом, я, кажется, совсем успокоился и смогу все совершить лучшим образом. Главное сейчас заключается в том, чтобы не встретиться с ними как-нибудь ненароком, накоротке, так сказать, по-домашнему: опять рассентиментальничаюсь, разминдальничаюсь, расхлюпаюсь, ибо Мятлев полон обаяния, а о ней и говорить нечего.
Сразу же по приезде я доложился губернатору, и машина, как водится, завертелась. В помощь мне выделили ротмистра Чулкова, человека, по всей видимости, рассудительного, делового и не болтливого, что очень важно в нашем деле, ибо истинного преступника, который всегда настороже, молва об опасности не сделает осторожней: он всегда под ней ходит, а вот такого неискушенного дитятю возмутит и превратит в зверя – иди потом ищи его по белу свету! Нынче жду и своего Катакази, который, если не погиб в женских объятиях, будет здесь.
Теперь несколько слов о Тифлисе.
Этот город расположился в глубокой котловине, где нет движения воздуха, и потому днем иссушает невыносимая жара, а ночью влажная духота выжимает из тебя последние соки. Город грязный, пыльный, зловонный, с непрекращающейся дикой музыкой, суетливый, даже не город, а, скорее, претенциозное нагромождение мазанок, домишек, и домов, и ослов… У всех мужчин – усы и кинжалы. Русские лица попадаются довольно часто, но и почти на всех них лежит печать принадлежности ко всему этому дикому, крикливому, азиатскому, пропахшему кислым молоком, горелой бараниной, коварством, фасолью, тайными страстями… Не верь никому, кто будет тебе с восторгом описывать местные красоты, храмы и памятники прошлого, грациозных грузинок и пиршества по древнеэллинскому образцу. Храмы – нелепые по виду облезлые постройки; отличить грузинок от армянок или татарок невозможно: у всех черные брови, черные глаза, орлиные носы, сварливый характер и детское любопытство; пиршества – застолья с подозрительной пищей, утомительными здравицами и оглушительной музыкой… Я пытался с помощью ротмистра Чулкова определить народность встречных мне туземцев – напрасно. Я узнавал грузина, а выяснялось, что это айсор, я определял татарина, а это был курд, я указывал на курда, но это был армянин… Мы, русские, должны благодарить бога за свою приобщенность к Европе. Впрочем, грузины должны также благодарить бога, что мы спасли их от турок, хотя я и от турок их отличить не в состоянии. У вас в Петербурге теперь самые что ни на есть белые ночи, а здесь – чернота, мрак и запах горелой баранины! Будь я на месте Мятлева, я бежал бы через Финляндию в Европу… Сущий дурак!