Тяжесть и нежность. О поэзии Осипа Мандельштама - Ирина Захаровна Сурат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если бы я поехал в Эривань, три дня и три ночи я бы сходил на станциях в большие буфеты и ел бутерброды с красной икрой.
Халды-балды!
Я бы читал по дороге самую лучшую книгу Зощенко и я бы радовался как татарин, укравший сто рублей.
Халды-балды! Поедем в Азербайджан!
Я бы взял с собой мужество в желтой соломенной корзине с целым ворохом пахнущего щелоком белья, а моя шуба висела бы на золотом гвозде. И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой – моим еврейским посохом – в другой».
Однако перебор возможностей на путях свободы (Алма-Ата, Азербайджан) завершается все-таки Эриванью – упомянутая «соломенная корзинка» прямо ведет к «Путешествию в Армению», но остается в его черновиках, в той именно части путевых заметок, где сгущаются пушкинские аллюзии, где упомянут Паскевич и Грибоедов, где Мандельштам пишет: «Выправив себе кой-какие бумажонки, к которым по совести и не мог относиться иначе, как к липовым…» – ср. приведенные уже стихи о «чудном чиновнике без подорожной».
Две ключевых коротких фразы перекликаются в травелогах Пушкина и Мандельштама, два параллельных места, требующих комментария. Пушкин: «Никогда еще не видал я чужой земли»; Мандельштам: «За всю мою долгую жизнь я видел не больше, чем шелковичный червь». Если Пушкин, действительно, ни разу в жизни не пересек границы России, то Мандельштам по сравнению с ним все-таки что-то видел, но только в юности – он поучился в Париже и Гейдельберге, поездил по Европе (Швейцария, Италия), и это знакомство с Европой многое определило в его мироощущении, но жажда пространства у него, кажется, только нарастала с годами и совсем не была утолена. При этом в 1929–1930 годах Мандельштам рвался именно в Армению, и оно сбылось, это «…вожделенное путешествие в Армению, о котором я не переставал мечтать».
Но почему именно в Армению? Надежда Яковлевна в 1967 году в предисловии к републикации «Путешествия» дала обдуманный ответ на этот вопрос: «Путешествие в Армению – не туристская прихоть, не случайность, а может быть, одна из самых глубоких струй мандельштамовского историософского сознания. Он-то, разумеется, этого так не называл – для него это было бы слишком громко, и я сама поняла это через много лет после его смерти, роясь в записных книжках и дочитывая мысли и слова, которые мы не успели друг другу сказать. Традиция культуры для Мандельштама не прерывалась никогда: европейский мир и европейская мысль родилась в Средиземноморье – там началась та история, в которой он жил, и та поэзия, которой он существовал. Культуры Кавказа-Черноморья – та же книга, “по которой учились первые люди”. Недаром в обращении к Ариосту он говорит: “В одно широкое и братское лазорье сольем твою лазурь и наше черноморье”. Для Мандельштама приезд в Армению был возвращением в родное лоно – туда, где все началось, к отцам, к истокам, к источнику»[707].
В свете этих пояснений понятно, почему Мандельштам считал для себя возможным навсегда остаться в Армении – после всего, что случилось с ним в Москве. Так же впоследствии он попытается навсегда переселиться в Крым после воронежской ссылки – Крым ведь принадлежал для него к тому же кавказско-черноморскому культурному ареалу, «где все началось».
О планах Мандельштамов остаться в Армении известно из мемуаров биолога Б.С. Кузина, с которым они там познакомились и сразу близко подружились; Кузин уехал из Армении раньше Мандельштамов и потом вспоминал: «Последние дни в Эривани прошли в бесконечных разговорах о планах на будущее. – Ехать в Москву добиваться чего-то нового, какого-то устройства там или оставаться в Армении? Трудно сосчитать, сколько раз решение этого вопроса изменялось. Но ко дню моего отъезда было решено окончательно. – Возможно только одно: остаться здесь. Только в обстановке древнейшей армянской культуры, через врастание в жизнь, в историю и в искусство Армении (имелось, конечно, в виду и полное овладение армянским языком) может наступить конец творческой летаргии. Возвращение в Москву исключено абсолютно». И когда в Москве уже Кузин напомнил вернувшемуся Мандельштаму, «что решение остаться в Армении было окончательным, ОЭ воскликнул: “Чушь! Бред собачий!“»[708].
Главное для Мандельштама было – уйти из столичной литературной среды, стать для нее невидимым. С этим, вероятно, связан таинственный мотив в цитированном мандельштамовском отрывке: «Он Черномора пригубил питье / В кислой корчме на пути к Эрзеруму». Пушкинский Черномор ничего такого не пьет – он надевает шапку-невидимку[709], но, возможно, тут обычное для Мандельштама смещение, контаминация сказочных мотивов, пушкинских и непушкинских. Желание стать невидимым на пути к Эрзеруму Мандельштам приписывает Пушкину, но мы знаем, что таково было его собственное сильное желание – раствориться, уйти с глаз, начать новую жизнь.
Надежда Яковлевна предупреждала против легковесных политизированных суждений о мандельштамовской поездке: «Редактор американского издания О.М. Филиппов со свойственной всем редакторам проницательностью решил, что в Армению ОМ сбежал от строительства пятилеток. Это дешевая политическая спекуляция. На окраинах строительство ощущалось гораздо сильнее, чем в центре, и против него ОМ уж во всяком случае ничего иметь не мог. С чего бы ему сердиться на планомерную организацию хозяйства? Разве в этом дело?»[710]. Надежда Яковлевна знала, что скорее дело обстояло едва ли не противоположным образом: готовый видеть размах социалистического строительства в Армении, Мандельштам следовал не этой установке, а своей органичной художественной природе, о чем оставил запись в путевом дневнике: «Везде и всюду, куда бы я ни проникал, я встречал твердую волю и руку большевистской партии. Социалистическое строительство становится для Армении как бы второй природой. Но глаз мой, [падкий до всего странного, мимолетного и скоротечного] улавливал в путешествии лишь светоносную дрожь [случайностей], растительный орнамент [действительности, анекдотический узор]. Неужели я подобен сорванцу, который вертит в руках карманное зеркальце и наводит всюду, куда не следует, солнечных зайчиков?» В итоге созданный им образ Армении оказался мало связан с успехами социалистического строительства.
В отличие от Пушкина, догонявшего армию, Мандельштам не передвигался линейно по Кавказу – он жил более оседло, уезжая и возвращаясь на место[711], и в соответствии с этим повествование у него следует не логике пути, а логике мысли об Армении – она, эта мысль и организует весь материал. Севан – Ашот Аванесьян – Москва – Сухум – Французы – Вокруг натуралистов – Аштарак – Алагез – таков не вполне географический, а скорее интеллектуальный маршрут его травелога; показательно, что слово «дорога» встречается в нем всего один