Покинутая царская семья. Царское Село – Тобольск – Екатеринбург. 1917—1918 - Сергей Владимирович Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня поразила продолжительность исповеди Соловьева и, главное, что он, по-видимому, о чем-то говорил со священником, так как по интонации доносившегося до меня шепота я улавливал происходивший спор.
Наконец священник прочел отпускную молитву, и я увидел, как Борис Николаевич, очень взволнованный, вышел из церкви.
Настала моя очередь. Священник задал мне ряд обычных вопросов и осведомился о причине моего нахождения в тюрьме. Я чистосердечно ответил ему:
– За мои монархические убеждения.
Батюшка сказал мне общую фразу, смысл которой был тот, что человек должен гордиться твердостью своих убеждений, никогда от них не отступать, но должен памятовать, что они не должны противоречить учению нашего Всемогущего Господа, после чего отпустил меня.
Я застал в камере Бориса Николаевича страшно расстроенным. Оказывается, что и его священник спросил о причине ареста, на что он ему то же ответил, что и я. Батюшка сказал ему, что лично он его убеждений не осуждает, но все же напоминает ему о том великом зле, которое причинила государыня России, и еще что-то в этом духе.
Тут Борис Николаевич не выдержал, вступился за ее величество, и вместо исповеди у него вышел со священником пренеприятный разговор. Как человек глубоко религиозный, он был этим страшно расстроен.
На следующий день я причащался один, Борис Николаевич притворился больным. Причастие происходило тоже через решетку. Это было еще тяжелее, чем исповедь. Откровенно говоря, после того, что я узнал от Соловьева, я себя не особенно уверенно чувствовал. Политическое мировоззрение батюшки мне совсем не нравилось, и он мог, чего доброго, донести на нас большевикам. Но этого не случилось. Священник соблюдал тайну исповеди.
29 апреля и 1 мая нам пришлось пережить несколько весьма неприятных часов, и вот почему: 29-го после обеда наша тюрьма как бы ожила. В коридоре из всех камер доносился гомон. Во всех камерах слышались крики и шум. Весь дом зашумел и заволновался, как муравейник.
Я постучался в дверь, и старик-надзиратель, очень хорошо относившийся к нам, взволнованно сообщил, что разнесся слух, что Запкус хочет приехать в тюрьму. Я сразу же понял, в чем дело. Оказывается, это был тот самый комиссар, в свое время занимавший Тюменский вокзал, который счел своим долгом почему-то посетить тюрьму и, справившись в списке о наиболее оштрафованных арестантах, велел их в количестве пяти человек вывести из тюрьмы и тут же расстрелять. Что вызвало такой комиссарский гнев, неизвестно.
Запкус вообще отличился в Западной Сибири. Он носился взад и вперед по линии и терроризировал железнодорожников. Он был знаменит своими телеграммами из Екатеринбурга по линии перед своим очередным походом: «Идет поезд №… комиссара Запкуса, предупреждаю, что за минутную задержку расстреляю виновных на месте».
Свою угрозу он приводил в исполнение. Так, на одной станции, где случайно неисправно действовала водокачка и поезд вместо десяти минут простоял пятнадцать, он тут же на перроне расстрелял начальника станции, телеграфиста и стрелочника… И как ни в чем не бывало тронулся дальше.
Такая новость весьма мало обрадовала нас. Нам стало ясным, что если он на этот раз заедет в тюрьму, то первыми кандидатами к расстрелу будем мы. Помолившись Богу, мы попрощались друг с другом и спокойно стали ждать своей участи. Через час все успокоилось. Оказалось, что слухи о приезде Запкуса простая утка.
Должен отметить, что весь персонал тюрьмы относился к нам прекрасно. Это объясняется тем, что все надзиратели были старослужащие, так что ни среди персонала, ни в тюремном режиме никаких перемен или новшеств не было.
1 мая, в день пролетарского праздника, мы также почувствовали себя довольно скверно. Стоял первый теплый день, и к нам в открытое окно доносилось пение «Интернационала», которое слышалось все отчетливее и отчетливее… Мы ожидали, что толпа пойдет к тюрьме и потребует нашей выдачи, а товарищи, конечно, не задумываясь, выдадут нас на утеху…
Но этот день прошел благополучно. После обеда меня вызвали в контору. Это было впервые за двухнедельное мое пребывание в тюрьме. Каково же было мое удивление, когда я увидел там подпрапорщика Гусева с пакетом. Оказалось, в нем было мое белье, сданное мною для стирки его жене. Мне было ясно, что хотя она и была женой помощника командира эскадрона, но и сама от такого заработка не отказалась, хотя и уверяла, что отдала его прислуге.
Гусев сообщил мне, что за мое отсутствие Красная гвардия была разоружена и что мои уланы имели по поводу моего ареста собрание, на котором ввиду приближения праздников и полной неясности, за что я, собственно, был арестован, постановили запросить начальника штаба о предъявленном мне обвинении и о причинах столь длительного моего задержания. Как я впоследствии узнал, этому собранию и постановлению, явившемуся решающим в моей судьбе, я был всецело обязан молодцу Ковальчуку.
Я был очень рад получению белья. Я две недели носил свое старое без смены, и, несмотря на соблюдаемую нами чистоту, мы все же с Соловьевым не избавились от вшей.
По вечерам, после игры в шахматы, которые мы сами сделали, слепив фигуры из черного хлеба, мы объявили войну этим паразитам, поджаривая швы белья на нашей керосиновой лампочке. Но это мало помогало. На эту тему Соловьев написал, между прочим, следующее стихотворение:
Сережа Марков, арестант,
Сидит, понурившись, над кашкой
И, распевая грустный кант,
Рукою шарит под рубашкой.
Горстями достает добро.
Но то не серебро, не злато,
Давно уж нету там его!
Рубашка вшами лишь богата!
2 мая утром к нам явился комиссар и объявил, что из трибунала телефонировали и дали распоряжение освободить Бориса Николаевича. В первый момент мы были ошеломлены таким сообщением, не верилось, что это так. Соловьев, сияющий, собрал свои пожитки и, распрощавшись со мной, покинул камеру. Я остался один. Мне было непонятно мое дальнейшее задержание, так как оно стало явно бессмысленным. В том, что буду выпущен, я был уверен, но когда? Перспектива провести праздники в одиночестве, да еще в тюрьме, очень мало улыбалась мне.
Конечно, я был рад за Бориса Николаевича, а главным образом за Мару Григорьевну, которая с каждым разом, что я ее видел в церкви, худела и худела, прямо таяла. Кроме того, освобождение его знаменовало, что товарищам истинной нашей связи и настоящего нашего лица установить не удалось и что поэтому наш арест никакого вреда императорской семье нанести не мог. Подлость Бруара осталась подлостью, но никаких