Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По-моему (да простит мне «ame slave»), было это тоже своего рода декадентство. Д. С. со мной не соглашался, Добролюбов его интересовал, и он всех о нем расспрашивал, пока тот совсем не исчез из виду.
Ну, а что до «поэзии» декадентской, то она писалась нашей мелкотой с расчетом и стараньем, главное — «удивлять». «Epater le bourgeois»,[98] a ведь с таким заданьем далеко не уйдешь.
С журналом «Северный вестник» и его редактором Флексером мы продолжали отношения. И, пожалуй, эти наши длительные хорошие с Флексером отношения имели некоторые основания. Во-первых, Флексер в своем журнале предпринял борьбу против засилия так называемых «либералов», попросту — против крепких тогда и неподвижных традиций (во всей интеллигенции) шестидесятых годов — Белинского, Чернышевского, Добролюбова и т. д. Те и то, что было вне этого течения (или стояния), считалось «реакцией» и уже не разбиралось. Между прочим, считалась «реакцией» и всякая религия, и тоже не разбиралось, какая и в чем она находила выражение. Это последнее — «религия — реакция» — держалось очень долго, даже тогда, когда к началу нового века литература уже частью освободилась из-под этого общественного гнета. На нее интеллигенция в старом смысле просто перестала обращать внимание, так как литература освободилась «во имя свое», с лозунгом «искусство для искусства».
Но я забегаю вперед. Флексер в «Северном вестнике» начал борьбу с традициями шестидесятников чисто критическую, негативную, даже не во имя искусства (в котором он не понимал ничего, хотя этого-то как раз сам и не понимал). Но и такая борьба, по времени, было уже нечто. Кроме того, «Северный вестник» действительно давал место молодым силам, и попадал иногда верно, — как, например, с таким писателем, и поэтом, как Сологуб, который без «Северного вестника» не скоро пробил бы себе дорогу.
Однако в том же Флексере были черты, которые не могли в конце концов не привести нас к разрыву с ним. Его самоуверенность прежде всего. Со второго года он начал писать в журнале литературную критику, из месяца в месяц. И вот каждый раз по выходе книги у меня начиналась с ним очередная ссора. У меня, так как Д. С., занятый своими работами, флексеровских статей, пожалуй, и не читал.
Я протестовала даже не столько против его тем или его мнений, сколько… против невозможного русского языка, которым он писал.
В холодном бешенстве он ходил из угла в угол в моей комнате, тяжелой походкой на пятках, повторяя: «Вы бррраните, а дррругие хвальят…» Потом эта стычка наша замазывалась до… следующей книжки.
Вначале я была так наивна, что раз искренне стала его жалеть: сказала, что евреям очень трудно писать, не имея своего собственного, родного языка. А писать действительно литературно можно только на одном, и вот этом именно, внутренне родном языке. Язык древнееврейский? Мало кому из современных евреев он родной. Писать на жаргоне? Этого евреи не хотят. Они пишут (когда пишут) на языке страны, в которой живут. Но этот язык, даже в тех случаях, когда страна — данная — их «родина», то есть где они родились, — им не «родной» не «отечественный», ибо у них «родина» не совпадает с «отечеством», которого у евреев — нет. Ни Лермонтов, ни Некрасов, ни Толстой или Достоевский, не могли бы быть евреями, как ни Гете, ни даже Ницше.
Все это я ему высказала совершенно просто, в начале наших добрых отношений, повторяю — с наивностью, без всякого антисемитизма, а как факт, и с сожаленьем даже к судьбе писателей-евреев. И была испугана его возмущенным протестом. В дальнейшем я этого общего вопроса старалась не касаться.
Кстати, об антисемитизме. В том кругу русской интеллигенции, где мы жили, да и во всех кругах, более нам далеких, — его просто не было. Я уж не говорю о традиционных «либералах»-шестидесятниках. Но среди вообще более или менее культурных людей никакого «еврейского вопроса» в то время просто не существовало. Единственное место, где он возник, и то лишь в начале 90-х годов, это в «нигилистическом» окружении Суворина, в его «Новом времени». Эта газета, конечно, считалась «реакционной», но суть ее была даже не в «реакции», ее и настоящие «реакционеры» довольно презирали, и более верно определяли, как «чего-изволите», т. е. «куда ветер дует», и что повыгоднее. Там был, между прочим, довольно талантливый и остроумный литературный критик,[99] но такой последней грубости, что трудно себе представить. Он-то и начал кампанию против евреев. Начал с Надсона, и особые поклонники Надсона уверяли даже, что от его фельетонов Надсон и умер, хотя известно, что этот болезненный офицер (Д. С. его хорошо знал) умер от чахотки. Да и что это за писатель, который может умереть от критического фельетона. Нововременский критик не щадил никого, но евреев преследовал в особенности. Не щадил он и нас с Д. С., но был так остроумен, что его фельетоны, его пародии, касались ли они нас, или того или другого еврея, не могли нас не забавлять.
Впрочем, мы с Д. С. прошли, в этом смысле, такую школу, что никакая критика уже не могла нас так или иначе трогать. Каждый из нас шел своим путем, не смущаясь и не обращая внимания на привычные неодобрения. Когда я сама сделалась литературным критиком, я была поражена чувствительностью писателей: всякое мнение, если оно не было восторженным, а просто критическим разбором, уже погружало писателей в неврастению и часто делало его моим личным врагом. Особенно, если это мнение было, как часто оказывалось впоследствии, правильным и касалось писателя, вкусившего мгновенной славы и окруженного такими же мгновенными поклонниками. Но это к слову, и я не буду приводить примеров.
Добавлю только, что европейцу, французу, скажем, непонятно тогдашнее положение русской литературы и непонятно положение критиков, потому что здесь — мудро, может быть, — критика более или менее упразднена. Но в России, и в то время, о котором я пишу, и раньше, — было иначе. Другое дело, что она стояла плохо, требовала преобразования.
Д. Мережковский, в известном смысле, был ее преобразователем. Его книга «Лев Толстой и Достоевский», — что это, критика или исследование? Конечно, исследование, но, конечно, и критика. То же самое можно сказать и о других его книгах, и вот эта новая, тогда непривычная манера подходить к образу писателя и человека, от непривычности возбуждала недоверие. Считалось, что романист или пишущий рассказы (беллетрист, занимающийся «belles lettres») должен это и писать, а критик — писать критику, большей частью «фельетоны». Считавшийся «поэтом» — писал стихи. Бывали, конечно, и отступления от этого правила, я говорю об общем.
В том году, когда Д. С. уже серьезно стал заниматься «Леонардо», — мы весной поехали опять в Италию. Флексер, с которым в это время мы были в дружеских отношениях, поехал с нами. Не помню, как это устроилось, но знаю, что раньше он никогда не был в Италии, ни вообще за границей. О задуманном романе Д. С. он, конечно, знал. В его журнале, однако, мы не были постоянными сотрудниками, я там печатала лишь изредка стихи, да, кажется, один или два рассказа. Но Д. С., конечно, надеялся там напечатать будущего «Леонардо».
Я не могу теперь припомнить последовательно этого нашего первого для «Леонардо» путешествия (записная книжка моя с набросками давно пропала), помню лишь, что с Флексером мы оставались только в главных городах, во Флоренции, в Риме и в Неаполе (куда спустились даже сначала). И надо сказать, что еще в Неаполе Флексер, как я смеялась (не при нем, конечно), — «не умел отличить статую от картины». Не говорил, конечно, по-итальянски (хотя пытался), и с ним случалось немало комичных эпизодов. Но он почти всюду следовал за нами. Д. С., когда был занят предварительной работой, имел обыкновение рассказывать о ней мне, очень подробно (и красноречиво). А так как Флексер был с нами, то слушал все это и он. И однажды Д. С. сказал: «Вы бы, А. Л., занялись своей какой-нибудь темой, вот, например, Маккиавелли…» Он как бы согласился и стал ездить на прогулку с толстым томом Маккиавелли в руках. Привычка его не видеть ничего вокруг, особенно природы, когда мы ездили по окрестностям Флоренции, например, а сидеть в экипаже, читая книгу, очень меня раздражала. А также и его рассматриванье картин в музеях (когда уж он начал их «видеть»), его фигура с вечно поднятым воротником пальто, с каталогом в руках.
Из Флоренции он тогда вернулся в Россию, а мы отправились по всяким маленьким городкам, как ехал Франциск I с Леонардо: Фаэнца, Форли… до Синегаллии, на юге. Оттуда — уже на север, опять через Флоренцию (захватив Мантую).
Остановились в маленьком городке около Флоренции, откуда путь уже не железнодорожный, в местечко около Монте-Альбано, где находится деревушка Винчи. Этот путь мы совершили дважды: второй раз с профессором Уциелли, тогдашним знатоком Леонардо. В этой деревушке сохранился домик, где жили (в то время) потомки семьи Леонардо, рыжебородые крестьяне, и даже чудом сохранился старинный камин, на который нам с торжеством указал Уциелли. Мы с ним пешком перешли через гору Альбано — в другую долину, где находится другой городок, откуда уж и вернулись во Флоренцию. Гора Альбано — лесистая. Молодые дубки (это было в мае) еще не потеряли прошлогодних листьев, из-под них пробивались новые. На этой горе (Белой — Albano), названной так неспроста, мы видели то, чего, кажется, нигде больше видеть нельзя, — белую землянику. Рассказы о ней мы считали выдумкой, пока не собрали ее собственными руками (и во Флоренцию даже привезли). Спелые ягоды, не бледные, не зеленоватые, а снежно-белые, с розоватыми крапинками-семечками, как на землянике. Кроме цвета, — от земляники самой обычной, лесной, она не отличается. Нас уверяли, что на Monte Albano водятся белые дрозды… но их мы не видали. Странная, однако, гора!