Том 8 - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас же и дядя и отец сразу с обеих колоколен зазвонили. «Благословение непраздной и имущей во чреве; да разверзет ее ложесна отрок»* и проч. и проч. У дяди всегда все выходило так хорошо и выспренно, как будто он Аксакову в газету передовицу пишет*, а отец не был так литературен и на живчака прихватывал: «Только смотри — доставь мне Никитку!.. Или разве в самом крайнем случае прощается на один раз Марфа». Более же одного раза не прощалось.
Матушка мало умела писать; лучше всего она внушала: «Береги жену — время тяготно», а отец с дядею с этих пор пошли жарить про Никиту. Дядя даже прислал серебряный ковшик, из чего Никиту поить. А отец все будто сны видит, как к нему в сад вскочил от немецкой коровки русский теленочек, а он его будто поманил: тпрю-си́-тпрюси́, — а теленочек ему детским языком отвечает: «я не тпруси́-тпруси́, а я Никитушка, свет Иванович по изотчеству, Сипачев по прозванию».
Сделался этот Никита Иванович Сипачев моим нравственным или долговым обязательством, которого мне никак избыть нельзя. Итак, жена моя что-то заводское, и я заводский, и наша любовь и счастливый брак наш — все это рассматривается, оценивается только с племенной, заводской точки зрения.
— «Никитка! Никитка!» — «Подай Никитку!» — «В походе ли Никитка!» Да что же это, наконец, за родственная глупость и даже унижающее бесстыдство! Ну, а если нет и не будет «в походе» не только Никиты, а даже и Марфы, то что же тогда? Неужто об этом плакать, что ли, или считать это за несчастие и укорять Лину, как это бывало у евреев ветхого завета и у русской знати московского периода? Но, к счастию, мне было чего ожидать, и раздражение на своих было напрасно. Только очень они с этим льнут. Отец пишет, что мать теперь все молится Спорушнице «об имущей во чреве». Писали, что в поминанье Лина у них за здравие записана Катериной, потому что Каролину священник находил неудобным поминать, так как это имя неправославное. Лина — «еретица». Давали мне совет «наклонять жену к вере моих отцов», но надеялись, что «когда будет Никитушка, то она, вероятно, и сама поймет, что это неизбежно. Когда же он родится и станем его крестить, то чтобы поп крестил его непременно настоящим троекратным погружением в купели, а не облил с блюдечка, как будто канарейку». Мать же извещала, что она шьет Никите распашоночки и делает пеленки из старенького, чтобы ему не резало рубцами тельце под шейкой и под мышечками.
Словом, покой мой замутился с этим Никитою. И чем дальше, тем все неотступнее.
Пришли и распашонки и пеленочки, а от дяди из Москвы старинный серебряный крест с четырьмя жемчужинами, а от отца новые наставления. Пишет: «Когда же придет уреченное время — поставь к купели вместо меня стоять дьячка или пономаря. Они, каковы бы ни были, — все-таки верные русские люди, ибо ничем иным и быть не способны».
Все ведь это надо как-нибудь выполнить, а здесь такие приемы не приняты. Непременно придется что-нибудь лгать старикам, а я их так люблю и никогда их не обманывал.
Ожидание Никиты стало меня нервировать и мучить. Зачем они чересчур все это раздувают и о чем хлопочут? Все делалось бы само собою несравненно спокойнее и лучше, если бы они не гнали такой суеты и горячки. Кто родится, того бы и окрестили, и назвали бы Никитою или Марфой, а то я уже стал тревожиться: как, в самом деле, это будет? Или, может быть, и совсем ничего не будет — так пройдет?
Высказался даже в этом духе теще. Баронесса, вязавшая в это время одеяльце, покачала головою и, тихо улыбнувшись, отвечала:
— Нет, это так не проходит. А они напрасно так много беспокоятся, и ты стал беспокоен. Тебе бы пока лучше проехаться.
— Куда же, — говорю, — и как мне теперь отлучаться?
— Отчего же? Это даже хорошо. Еще числа Лины далеко, а я попрошу барона — он тебе даст командировку. Проезжайся. Числа далеко.
И я получил командировку, и в самом деле рад был проехаться. Ведь «числа далеко», а Лину оставить с нежно любящею ее матерью нимало не страшно. Да и мой беспокойный вид и нервозность, по словам баронессы, даже нехорошо влияли на настроение духа жены, а ей в ее положении нужно спокойствие.
А заботы родных всё не унимаются: перед самым моим отъездом дядя пишет, что он намерен завещать свой дом, в переулке близ Арбата, Никите, а отец пишет, что «все наше принадлежит тебе и сыну твоему, первенцу Никите Иванычу Сипачеву».
Я уехал в командировку на особом катере.
Прекрасно! Море, свободная стихия, маяки, запасы, поверки знаков — все это меня развлекло и заняло; но — черт возьми, — чуть только я удалился от своего берега, в моей душе вдруг зародилось какое-то беспокойство, что я обманут, что со мной сыграли какую-то штуку, что я выгнан из дома нарочно, как какой-то дурачок, и вообще со мною играют какую-то комедию.
Кто?.. Кто мог со мною играть комедию? Неужто моя милая, преданная жена, моя кроткая, верная Лина? Или неужто моя теща, баронесса, просвещенная, истинно честная и всеми уважаемая женщина, сочувствующая всему высокому и презирающая все недостойное истинного благородства?.. Невозможно! Не верю наветам коварным*.
А какой-то черт шепчет на ухо: «Э, милый друг, все на свете возможно. Стерн, английский великий юморист, больше тебя понимал, и он сказал: «Tout est possible dans la nature» — все возможно в природе. И русская пословица говорит: «Из одного человека идет и горячий дух и холодный». Все твои домашние дамы в своем роде прелестные существа и достойны твоего почтения, и другие их тоже не напрасно уважают, а в чем-нибудь таком, в чем они никому уступить не хотят, — и они не уступят, и они по-своему обработают.
Засыпаю под плащом на палубе и вижу фигуры баронессы и Лины на берегу, как они меня провожали и махали мне своими платками. Лина плакала. Она, наверно, и теперь иногда плачет, а я все-таки представляю себе, будто я нахожусь в положении сказочного царя Салтана, а моя теща Венигрета Васильевна — «сватья баба Бабариха», и что она непременно сделает мне страшное зло: Никитку моего изведет, как Бабариха извела Гвидона, а меня чем-нибудь на всю жизнь одурачит.
Идем под свежим ветерком, катерок кренится и бортом захватывает, а я ни на что внимания не обращаю, и в груди у меня слезы. В душе самые теплые чувства, а на уме какая-то гадость, будто отнимают у меня что-то самое драгоценное, самое родное. И чуть я позабудусь, сейчас в уме толкутся стихи: «А ткачиха с поварихой, с сватьей бабой Бабарихой». «Родила царица в ночь не то сына, не то дочь, не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку». Я зарыдал во сне. «Никита мой милый! Никитушка! Что с тобою делают!»
Боцман меня разбудил.
— Вы, — говорит, — ваше благородие, ужасно колобродите и руками брылявитесь! Перекреститесь.
Я перекрестился и успокоился.
В самом деле, что за глупость: ведь я не царь Салтан, и Никитушка не Гвидон Салтанович; не посадят же его с матерью в бочку и не бросят в море!
Так и странствую в таком душевном расположении от одного берегового пункта к другому, водворяю порядки и снабжаю людей продовольствием. И вдруг на одном из дальних островков получаю депешу: совершенно благополучно родился сын, — «sehr kräftiger Knabe».[45] Все тревоги минули: таким именно kräftiger Knabe и должен был появиться Никита! «Sehr kräftiger». Молодец! Знай наших комаринских!
Сами можете себе вообразить, как я после известия о рождении сына нетерпеливо кончал свои визиты к остальным маякам и с каким чувством через две недели выскочил с катера на родной берег этого города, где меня ждали жена и ребенок.
На самой пристани матрос передает приказание моего начальника явиться к нему прямо сию минуту.
Досадно, а делать нечего: еду.
Добрейший барон Андрей Васильевич прямо заключает меня в свои объятия, смотрит на меня своими ласковыми синими глазами и, пожимая руки, говорит:
— Ну, поздравляю, молодой отец, поздравляю! Извините, что я вас задержал и не пустил прямо домой, но это необходимо. Лина еще слаба, ведь она немножко обсчиталась числом, но зато Фриде — славный мальчик.
Я сначала не понял, что такое. Какой Фриде!
— Кто это, — говорю, — Фриде?
— А этот ваш славный мальчик! Мы его вчера окрестили и всё думали: какое ему дать имя, чтобы оно понравилось…
Я перебил:
— И как же, — говорю, — вы его назвали?
— Готфрид, мой милый, Готфрид! Это всем нам понравилось, и пастор назвал его Готфрид.
— Пастор! — закричал я.
— Да, конечно, пастор, наш добрый и ученый пастор. Я нарочно позвал его. Я другого не хотел, потому что это ведь он, который открыл, что надо перенесть двоеточие после слова «Глас вопиет в пустыне: приготовьте путь богу»*. Старое чтение не годится.
— Позвольте, — говорю, — но ведь я его задушу моими руками!
— Кого это?