Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиями - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько дней он перебирал старые вырезки и журналы, пытаясь установить, когда была напечатана первая его статья «Мысли при гробнице» — в 1798-м или 1797 году. Пятьдесят лет, как он печатается, все-таки юбилей. Подбросил эту мысль Вяземскому — кому ж, как не ему, заняться. А сам Жуковский приедет в Россию на юбилейное торжество.
В Петербурге в это время решался вопрос об издании «Одиссеи». Старый друг и благодетель министр Уваров решил просить царя об особой привилегии — пропустить перевод без цензуры. Жуковский обеспокоился — пусть лучше будет цензура, там ведь ничего такого нет. Ничего такого, чего нельзя. Вот с его новой прозой — его даже вполне лояльными и ортодоксальными статьями — дело обстояло хуже. Цензура их не пропускала. «Но ведь там тоже ничего нет! — удивлялся Жуковский. — Ничего такого, чего нельзя».
Он писал друзьям с осторожностью: «На цензуру я не гневаюсь: она действует, как велит ей натура ее».
И все же, беседуя об этом с Гоголем, не сдержал обиды. Правда, опять не на цензуру высказал обиду, а на публику: более половины тех, кто купил первую книгу его «Одиссеи», во вторую заглянуть не удосужились. Гоголь кивал огорченно: он считал «Одиссею» трудом замечательным и нужным сейчас первоочередно.
— Что касается прозы моей, то с цензурой я вообще возиться не намерен, — сказал Жуковский. — Стоит ли труда бороться, чтобы что-нибудь напечатать! У нас нет настоящего читателя — есть одна необходимость у людей убивать как ни попало время читаемою книгой.
— А все оттого, что почитают народ наш глупей бревна и выбирают, что ему читать! — сказал Гоголь, и Жуковский не удивился. Когда речь заходила о кровном, о литературе, Гоголь нередко забывал самые благонамеренные свои теории. А порой даже начинал острить по-старому. Правда, все реже и реже…
Гоголя поразило, что к Жуковскому могут применяться те же мерки, проявляться то же недоверие, что к другим. Но сам Жуковский знал, что это так. Еще в прежние времена, когда он был воспитателем Наследника и другом императрицы и виделся со всем семейством чуть не ежедневно, цензура держала его «Смальгольмского барона», из-за того только, что там упомянута была Иванова ночь. Пришлось объяснять господам цензорам, что слово «знаменье» в рурском языке относится не только к предметам священным…
Невеселое подходило Рождество 1848 года. Одно утешение было — ребятишки, вон и сейчас возятся у балконной двери, лопочут по-своему… Чу, затихли что-то. Жуковский обернулся: глядят оба вниз через балконное стекло. Подошел, взглянул вместе с ними…
Над Майном стоял густой туман, и весь тот берег, все его строения были покрыты густым белым облаком. Ничего не было видно, кроме одного золотого креста церкви, который сиял в голубом небе над облаками, покрывавшими землю. Точно слово, слышанное Константином: сим знамением победишь. Только тут знамение уже в том, старом смысле. В котором цензура не пропускала…
* * *А новый год смешал всю хронологию, и дни стали веками. Европа бурлила новой революцией. Жуковский и Рейтерн наперебой шелестели газетой и видели, что опять все вчерашнее перечеркнуто, герои объявлены трусами, а лозунги вчерашние устарели уже.
— Что думал вчера, противно сегодняшнему, — изумленно говорил Рейтерн. — Что б это значило?
— Это значит, что скоро наступит вечность, — мрачно пророчил Жуковский.
Франкфурт был еще пока спокойным, но ненадежным убежищем. Но истинным убежищем покоя была, конечно, Россия.
— Россия теперь ковчег над взволнованною Европой… — говорил Жуковский Рейтерну, и вспоминались ему при этом долгие беседы с Хомяковым и Тютчевым в Эмсе, а еще больше — с Гоголем. — Мы будем ни Азия, ни Европа, мы будем Россия, самобытная, могучая Россия, не бот, прикрепленный к кораблю европейскому, а крепкий русский корабль первого ранга, отдельно от других, под своим флагом плывущий путем своим…
Рейтерн слушал внимательно. Фрау Рейтерн испуганно шевелила губами, перебирая четки.
Все согласны были, что хорошо было бы двинуться сейчас в Россию, но здоровье Елизаветы пока не позволяло этого. Да и сам Жуковский чувствовал себя гораздо хуже, чем всегда. А все же весной казалось ему, что он уже на пути в Россию. Отправив Елизавету в Эмс, он остался на время во Франкфурте, чтобы уложить вещи и отдать их попечению извозчика. Потом ему предстояло еще недели четыре пролечиться самому в Эмсе, а там уж — только бы путь был открыт еще в Россию. Тучи над Германией сгущались все грозней…
В Эмсе, и среди русских, и среди немцев, трудно избавиться было от кипевших вокруг страстей и разговоров — о революции, о самобытном пути России.
— Ход Европы — не наш ход, — убежденно повторял Жуковский. — Что мы у нее заняли, то наше, но мы должны перерабатывать его у себя, для себя, по-своему… В этой отдельной самобытности вся сила России, которая представитель чистого патриархального монархизма…
Жуковский регулярно писал в это время письма Наследнику, живописуя новую европейскую революцию. Первая революция начинала с проповеди терпимости, новая — с проповеди безбожия. Сами благонамеренные реформаторы не знают, куда они ведут, но мы-то знаем, что желанное лучшее никогда еще не встретилось. Однако за спиной идеалистов-реформаторов стоят всегда жадные лавочники, которые и поживятся. Эгоизм и мертвая материальность владеют Западом, зависть и жадность…
Письма Жуковского Наследнику проникнуты были тревогой за судьбу России, за жизнь воспитанника. Но они не так просты, эти письма. Жуковский исподволь внушает Наследнику мысль о необходимости изменений, уступок. Старая мысль его снова присутствует: живи и давай жить другим. Есть «искусственные пролетарии», говорит он, которых произвело само правительство. Оно же их может и уничтожить, читай: освободить…
Описание же России, сияющей в самобытном величии, словно призвано повторить для Наследника все прежние наставления, невинно выдавая их за нечто уже осуществившееся:
«Россия вступила ныне в период внутреннего развития, твердой законности, спокойного приобретения всех истинных сокровищ гражданской жизни… Богатая и добрым народом, и землею для тройного народонаселения, и всеми дарами для живой промышленности, она как удобренное поле кипит брошенною в ее недра жизнию и готова произрастить богатую жатву гражданского благоденствия…»
Стоя у своего бюро в Эмсе, Жуковский представлял себе, как Наследник прочтет его письмо в летнем царскосельском павильоне, куда он так любил уединяться и где установил бюст своего наставника. Принесет ли жатву доброе зерно?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});