Довлатов и окрестности - Александр Генис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шестьдесят лет спустя критики все еще спорят, почему Симор застрелился. Простодушные ссылаются на «Лолиту»: герой наказывает себя за вожделение к маленьким девочкам. Других соблазняет психология: Симор обманулся в своей любви к жене, приняв за невинность ее внутреннюю пустоту. Но, по-моему, в рассказе все настолько очевидно, что и конец лишний. Самоубийство уже произошло в конфликте двух диалогов, и дымящийся пистолет — уступка коронеру. Два выведенных в тексте человека принципиально несовместимы — как разные породы. Лишенные общего языка, но запертые в одной клетке, они взаимно исключают друг друга. В этой паре один должен умереть, и понятно — кто, потому что Сибилла — не выход. Она вырастет, превратится в Мюриель и станет как все.
Чтобы понять, до чего это страшно — быть как все, Сэлинджер заставляет нас вслушаться в телефонный разговор матери с дочерью. Читатель, собственно, и есть этот самый телефон, поскольку мы слышим обеих женщин. Обмен скучными, ничего не значащими, повторяющимися репликами усыпляет нашу бдительность, а потом поздно, потому что мы уже ненавидим Мюриель не меньше, чем ее ненавидит Симор. Виртуозность рассказа — в безошибочном диалоге: чистая эквилибристика, балет на ребре бокала. Здесь все понятно с первого слова:
«— Алло, — сказала она, держа поодаль растопыренные пальчики левой руки и стараясь не касаться ими белого шелкового халатика, — на ней больше ничего, кроме туфель, не было — кольца лежали в ванной».
Уже с этого «алло» мы догадываемся, что маникюр у Мюриель на душе, а не на пальцах. Но к этому выводу мы должны прийти сами. Стоит Сэлинджеру пережать, как иллюзия достоверности исчезнет, ширма рухнет, стекло разобьется, и мы сразу обнаружим автора. Одной промашки достаточно, чтобы герои превратились в марионеток, а рассказчик — в чревовещателя. Но Сэлинджер не допускал промахов, а когда в самых последних рассказах все-таки допустил, то перестал печататься вовсе.
Сэлинджер всегда стремился к невербальной словесности. Из языка он плел сети, улавливающие невыразимое словами содержание, о присутствии которого догадываешься лишь по тяжести туго натянутых предложений. Его проза использует слова вопреки их назначению. Не для того чтобы рассказать историю, а для того чтобы скрыть ее под слоями ничего не значащих реплик. Снимая эти слои один за другим, читатель обнаруживает укутанную чужими словами насыщенную пустоту.
С тех пор как Сэлинджер затворился в Нью-Гэмпшире, о нем было известно только одно: он любил бублики. Наверное, потому, что главное в них — дырка.
1001 ночь
Любовь начинается с кожи. Труднее всего забыть прикосновение, делающее пальцы зрячими. Вприглядку можно и ошибиться, приняв глянцевый румянец за интимную теплоту. Другое дело — взять в руки, чтобы изучить шероховатость и выпуклости, или положить на грудь, чтобы ощутить многообещающую тяжесть.
Еще я люблю их нюхать: аромат ливанского кедра, которым пахнут свежеочиненные карандаши, душный сандал, аравийские благовония, различимые в забытом (так даже лучше) слове «гуммиарабик». Эти запахи соблазняют и животных.
Я не знал об этом в ранней молодости, но узнал в поздней. Собираться в Америку мы, как и все, начали с них. Но в однотонный контейнер не влезли бесчисленные журналы, начиненные гражданскими опусами. Не желая оставлять их на произвол застоя, мы вырывали самое дерзкое: Лакшин, Тендряков, «Уберите Ленина с денег». Ободранные, как норки, листы нуждались в защите, и нам пришлось освоить ремесло переплетчиков. На обложки шел украденный в одной доверчивой конторе дерматин таежного цвета. Клеем служил сваренный бабушкой мучной клейстер. Его-то и обнаружили голодные нью-йоркские тараканы, когда багаж наконец прибыл по месту назначения. Годами мы боролись с их алчностью, пока не переехали в чистый пригород.
Теперь знакомый запах будит лишь мой аппетит, когда я Синей Бородой спускаюсь в подвал, чтобы выбрать на ночь очередную жертву.
Я знаю, что у моногамии есть сторонники. В Северной Каролине мне приходилось видеть целые магазины, торговавшие одной Книгой. Другую — «Швейка» — лет десять читал мой брат, пока не изменил ей с «Мертвыми душами» (пятна борща на каждой странице). Сам я, однако, люблю гаремами, что не мешает мне быть одновременно всеядным и взыскательным.
Я ценю старых подруг, которым не нужны ласки, свечи и шампанское. Такой, проверенной, можно заняться в любой позе — лежа, стоя, за обедом или в ванной. С годами она только зреет, достигая вместе с тобой вечного бальзаковского возраста. Но много, конечно, и тех, кто, сдавшись ходу времени, сереет и теряется в безжалостном втором ряду, до которого никогда не доходят руки. Прыщавую первую любовь, вроде «Незнайки», лучше вспоминать, чем к ней возвращаться.
Тем более когда такая конкуренция со стороны девственниц. Как бы тщательно их ни отбирал, все равно они дюжинами толпятся в тамбуре. Даже заплатив калым, я далеко не каждую пускаю на полку. Придирчиво осмотрев спереди и сзади (чтобы познакомиться с тиражом и корректором), я пробую ее наугад. Впопыхах нельзя влюбиться, но можно узнать, стоит ли стараться.
Опыт помогает отличить ту, которая ломается, от той, что и сама бы рада, да не знает, как помочь. Переживая вместе с тобой, она заманивает на необитаемый остров, надеясь, что наедине и от безысходности ты научишься любить ее такой, какая есть.
Так у меня вышло с «Поминками по Финнегану». Поверив на слово, я отдал им три месяца. В начале четвертого, дойдя до одиннадцатой страницы, я решил разделить удовольствие с товарищами по несчастью. Они провели с книгой много лет, но проникли в нее не глубже моего. В определенном смысле я, зная, как и автор, русский, оказался в выигрышном положении. Это выяснилось, когда мне удалось расшифровать непонятное всему миру слово «mandabout». Зардевшись, я перевел: «Про это». Жаль только, что Маяковского тут никто не читал.
Устав от триумфа, я отложил Джойса на потом. Судя по тому, сколько книг там скопилось, «потом» — верная гарантия бессмертия. В Риге у меня был знакомый старичок, замуровавший книгами свою квартиру. Войти в нее можно было не дальше прихожей, которую он делил с малогабаритными любимцами — угрем в узком аквариуме и собачкой без хвоста. Несмотря на преклонный возраст, а вернее — ввиду его, он каждый день покупал по книге, рассчитывая с их помощью отдалить неизбежное.
Мне чуждо суеверие. Я знаю, что умру, но верю, что не раньше, чем полюблю каждую — как папаша Карамазов.
Худшие из развратников, впрочем, — библиофилы, чья порочность граничит с аскезой. Только они способны оставить книгу непрочитанной — ради девственности ее переплета. Сам я люблю неряшливо, оставляя следы. Не склонный к садизму, я никогда не загибаю страницы, обходясь лишь тем, что пишу на них все, что вздумается. Чтобы карандаш был всегда под рукой, я хотел отрастить вместо ногтя грифель, но, не справившись, научился прятать карандашный огрызок в бороде, потому и небритой уже лет тридцать.
Пометки на полях помогают найти именно то место, что доставило наслаждение или вызвало иную бурную реакцию. Если собрать под один переплет все отчеркнутые абзацы, выйдет альбом трофеев, которым тешат старость записные ловеласы.
Понятно, что с неприкосновенным запасом надежд и воспоминаний нельзя расстаться, как нельзя развестись с сералем.
— Обратного пути нет, — говорю я жене, ревнующей к библиотеке и подбивающей избавиться от балласта.
Сама она ищет в книгах пользы, читая из экономии одну и ту же — «Как реставрировать старую мебель».
Узнав об этом, мой наивный приятель задал жене странный вопрос:
— Вам нравится реставрировать старую мебель?
— Нет, — удивленно ответила она, — мне нравится читать книгу о том, как реставрировать старую мебель.
Это я как раз понимаю. У меня у самого хранится «Товарищ юного снайпера» и «100 диких, но съедобных растений». Всякий свод бесполезных знаний — как звездное небо, прекрасное и недостижимое.
Поэтому после обещающих новые радости каталогов я чаще всего люблю энциклопедии. Большую советскую, правда, пришлось отдать в нехорошие руки, после того как я не нашел там статьи «Вьетнамская война». Она оказалась в томе на «А»: «Агрессия американской военщины против трудолюбивого вьетнамского народа». Зато мне достался в наследство от одной вовремя развалившейся организации Брокгауз. Хотите знать, как делается вобла? Кто же не хочет.
Неудивительно, что я и держал все девяносто томов под рукой, пока в кабинете не просели балки.
Воспользовавшись тревогой, жена бросилась в решительную атаку. Я сопротивлялся как мог:
— Что значит «читал»? Что значит «знаешь, чем кончится»? А родной изгиб сюжета? А то место, где Джордж уронил в Темзу свою рубашку, думая, что она чужая?