Иду над океаном - Павел Халов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из вежливости, а также из того, что понял состояние человека, Меньшенин не высказал ему своего отношения. Но он тогда стиснул зубы и со злом, яростно подумал: «Ерунда! Это мелодрама».
Меньшенин помнил всех, кого видел в лицо. Как помнил механиков и инженера. Как запомнилось ему лицо полковника Скворцова и того молодого хирурга, с которым пил кофе. И старшину — отца Коли, и тихую, смятую горем его мать. И все это вместе неожиданно вдруг стало Марией Сергеевной. Меньшенин тихо рассмеялся, глядя в окно на синий от первого снега город. Потом он оделся. Тихо, чтобы Торпичев в соседнем номере не слышал, запер дверь номера, на цыпочках прошел коридор и спустился на улицу. Он бродил по городу до самого позднего часа, когда улицы опустели и прошел весь прозрачный и пустой — последний в эту ночь автобус.
И теперь он улетал.
Группа людей, негромко оживленная, в ломких синеватых накрахмаленных халатах, спускалась по гулкой лестнице клиники. Несколько поодаль, уже без блеска и говора, в колпаках и рабочих халатах шли хирурги клиники. Эта вторая группа редела — одному нужно было в перевязочную, кто-то остался в реанимации, кто-то задержался с больными, курящими на лестничной площадке. И Меньшенину неудобно было оглянуться, идет ли следом Мария Сергеевна.
А она с Прутко и Мининым спускалась следом, думая о нем и все так же держа стиснутые кулачки в карманах халата.
Меньшенин понимал, что теперь, после его ухода, врачи клиники испытывают облегчение. Но он понимал также, припомнив себя молодого, что, как бы ни хотел Арефьев, люди, увидевшие перспективу, не остановятся. «Трудно тебе, Арефьев, будет теперь», — вдруг с неожиданной злостью подумал Меньшенин. Потом, в нескольких шагах от выхода, он остановился — коренастый и грузный — и сказал твердо и громко, для всех сразу:
— Ну, если, профессор, не лаборатория и не филиал нашей клиники, то хотя бы гипотермия! Гипотермия и операции на сухом сердце — это-то вполне возможно…
Арефьев поглядел на него долгим взглядом и не ответил. Меньшенин вздохнул и резко пошел вперед.
Он улетал. И хотя он двигался, говорил, шагал, — все делал решительно и почти сердито, в душе он испытывал какую-то неуверенность, словно чего-то он не успел высказать или сделать важного.
Провожали его трое. Арефьев, завоблздравом и Жоглов. И когда машина — обкомовская «Чайка» — подкатывала к зданию аэровокзала, в боковое огромное, точно оконное стекло он увидел прижавшуюся к тротуару зеленую линейку военного госпиталя, на душе у него потеплело. Это был полковник Скворцов. Он стоял возле своей машины, маленький и аккуратный, как настоящий скворчик, и тревожно, не оглядываясь, глядел на подошедший черный автомобиль. И взгляды их встретились. Меньшенин за стеклом разлепил сухие губы и улыбнулся.
…И все-таки Мария Сергеевна ощутила облегчение. Не надо более ставить перед собой эти страшные вопросы — быть или не быть, не надо вглядываться в свою юность и молодость, и можно жить по-прежнему. Заняться дочерьми и мужем, привести в порядок мысли и душу. Такого напряжения она еще не испытывала, сколько ни припоминала — не могла вспомнить. В дни войны, когда было трудно и когда горько было терять близких, словно братья, ребят, в самой глубине души все оставалось в порядке, на месте — ничего в душе не нужно было изменять. И всегда, пусть даже после самого трудного дня, еще оставались какие-то физические и моральные силы — работать и мыслить.
А времени еще оставалось много. Еще не закончен был обход, не все перевязки сделаны. Еще надо побывать в материальной и составить требование на завтра в аптеку, еще надо было поработать с историями болезни. А силы иссякли. И словно потускнел день, прекрасный осенний день со снегом, который неожиданно пошел, точно специально в минуту отъезда Меньшенина, и прямо на глазах выбелил асфальт, и все летели и летели какие-то удивительно мохнатые снежины.
КНИГА ВТОРАЯ
Он ударил, этот ранний снег. Он пошел, повалил, исчезая на тротуарах и на мостовой. Он таял даже на чугунных плечах поэта, и талая вода струйками стекала по чугунной его крылатке. Только в чугунных кудрях его он оставался блестками седины. Пушкин казался живым. Ощущение этого было так явственно, что у Светланы как-то тревожно и томительно билось сердце. Точно оно было нездорово. Биение его она слышала в себе: оно было долгим — таким, что даже замирало дыхание.
Снег стыл на куполах и на крышах, на ветвях в Александровском саду. Звуки, шорохи, покрикивания автомобилей, отдаленные вздохи вокзалов, несмолкаемый, непрекращающийся от зари до темна гул человеческих шагов, шорох одежды, — все, чем бывает наполнена Москва, словно прижалось к асфальту, к бетону, к камню набережных, оставляя свободным низкое и все же просторное небо. И в этом небе едва уловимо, слышимый только сердцем, чем-то далеким и чутким, плыл звон. Словно колокола, не звонившие с незапамятных времен, пели теперь медью и серебром от снега.
И это была еще не зима. Это был праздник. Он застал Светлану на площади Пушкина. И не было ни вокруг, ни в ней самой ничего привычного, точно впервые в ее жизни падал этот необыкновенный снег.
Письмо от отца пришло неожиданно. Светлане повезло: бабушка еще не вставала, и за почтой сходила сама Светлана. Конвертик выпорхнул из вороха корреспонденции, где были две бандероли для бабушки, кипа всевозможных газет. Твердый почерк, которым был написан адрес, был незнаком. Светлана еще никогда не получала от отца писем. Встреча с ним, с его матерью в тихом и чистеньком Никоновском переулке наполнила ее душу какою-то взрослой грустной силой. Но он улетел на незнакомый и пугающе огромный Север. Она сама провожала его к просторному гулкому аэродрому.
По неторопливости отца, по какой-то необыкновенной сдержанности и четкости в движениях и словах Светлана поняла, что отец привык, умеет и любит летать. И расстояние в десять тысяч километров, которое не умещалось в ее сознании, для него, в сущности, привычное дело. И еще он в этой толпе, в своем коротком, почти спортивном плаще, с седеющим бобриком волос, в которых сверкали капельки московского дождя, со своим сухим лицом с резкими, но не старыми морщинами — от крыльев носа и углов узкого, четкого рта и над переносицей — был таким, что его нельзя было не заметить среди множества людей.
Удивительное чувство испытала Светлана на аэродроме. Свистели за стеклянно-бетонными стенами огромные сине-белые лайнеры, почти беспрерывно звучал голос диктора. Самолеты взлетали и садились, тысячи людей входили и выходили, отправлялись на посадку и нескончаемыми вереницами тянулись с бетонного поля аэродрома, которому за громадными, с какими-то свинцовыми блестками стеклами не было конца. И они ничего не знали друг о друге и, встретясь на мгновение, расходились, чтобы не встретиться, может быть, никогда. И эта затерянность среди огромного множества людей как-то особенно сблизила ее с отцом. И она все время видела его и следила за ним не только взглядом, а всем своим существом, когда он двигался по огромному залу, когда ходил к газетному киоску. И она знала, что то же самое испытывает и он. Может быть, только здесь, в аэропорту, ни разу ее души не коснулась горечь и грусть, и она не подумала здесь ни разу, почему жизнь устроена так, что они не вместе, что через некоторое, уже очень малое время он улетит, и опять из живого человека — близкого и необходимого, чего прежде она никогда не предполагала, превратится в понятие — отец. Но где-то на самом дне души ее было ощущение, что в этом ее понимании отца немалая доля и Барышева. Это ведь аэродром. Пусть Барышев летает на военных самолетах, но небо уже коснулось ее, она уже к нему причастна. И предчувствие чего-то важного и большого, что должно произойти с нею, волновало ее, заставляло сердце биться медленно и четко.
Отец вынул руку из кармана плаща, посмотрел на часы.
— Знаешь, — сказал он, — у нас еще два часа. Мы можем позавтракать.
У него была странная манера: говоря даже какие-то не очень важные слова, он смотрел своими строгими темными глазами из-под обреза век, и эти неважные слова становились важными и полными значения, которое хотелось узнать и которое волновало и тревожило ее. Может быть, он разговаривал так только с ней?
Светлана грустно усмехнулась про себя: она ни разу в жизни еще не видела, как он говорит с иными людьми, и не ответила ему. Тогда он снова посмотрел на нее и сказал:
— Если не хочешь есть, мы просто выпьем кофе или чего-нибудь еще. Я ведь уезжаю надолго.
Когда они поднялись наверх в огромный, под стать аэровокзалу, ресторан, где даже в такой необычный для ресторана час они с трудом нашли свободный столик, и, когда сели и отец попросил себе кофе и ветчину с горошком, а для нее — тоже кофе и слойки, когда официантка, тоненькая и стремительная, как самолетик в высоком небе, отошла, отец вдруг сказал: