Чувства и вещи - Евгений Богат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В его тетрадях соседствует с Эпикуром, Кантом, Циолковским, космической этикой и обыкновенное, земное. Записи нефилософские, житейские отражают некоторые подробности окружавшей Филиппчука сложной жизни научно-исследовательского института.
«Сегодня во время обеденного перерыва инженер Н. начал подтрунивать над тем, что иронически он называет „суперсовременным образом мышления“: „Листал я вот книжку одного американского ученого-кибернетика, он с волнением неофита убеждает нас, что любой род деятельности в сегодняшнем мире можно уподобить актерскому мастерству. А помните что написано было над входом в шекспировский „Глобус“: „Весь мир играет комедию“. Да и в самих шекспировских текстах та же самая мысль о различных родах деятельности и актерском мастерстве выступает все время“. Шура, конечно, не выдержал: „Что же, по-вашему, современного стиля мышления не существует?“
А я подумал о том, что, может быть, самое интересное — исследовать, как влияет этот бесспорно существующий стиль на склад души, на стиль чувств»
«…В Доме культуры на диспуте Кирилл Д. говорил, что нужны новые точки отсчета доброты. Это, конечно, хорошо — вытащить из воды утопающего или дать кожу обгоревшему человеку, но до каких пор можно этим умиляться? Жизнь требует большего… „Чего, чего требует жизнь?“ — закричала с места Юлия С. Мы сидели рядом. И добавила тихо, для меня: „Пижонские разговоры“. Но Кирилл не смутился. „Если вы обгорите, Юля, не дай бог, я кожу отдам вам с великой охотой, — сказал он под общий хохот, — а жизнь требует того, чтобы я, если надо, кинулся вас спасать и тогда, когда вы не горите и не тонете“. „Вашу кожу оставьте при себе! — закричала Юлия. — Для меня она слишком тонка“. Зал загудел. Кирилл махнул рукой.
Юлии, конечно, легче жить с ее „кожей“
А вопрос о доброте — большой, над ним стоит подумать. Рано еще нам не восхищаться теми, кто кидается в пламя и воду. Но и мысль Кирилла о новых точках отсчета мне нравится».
«Научный руководитель еще больше стал тиранить инженера-конструктора Н. Говорит при нем же о том, что делает он: „Надо быть классическим идиотом, чтобы делать это“. Инженер Н. — идиот! Да он, как никто, разбирается в электронике, а техническая интуиция у него, можно сказать, нечеловеческая. Шурка сегодня, когда руководитель вышел, не выдержал: „Вы бы осадили его, Геннадий Павлович, крепенько, по-умному…“ Н. на это ничего не ответил и, когда мы вечером шли домой, не шутил, не фантазировал, не рассказывал о парадоксах жизни, а курил и молчал. А у самого общежития задержал Шурку и меня. „Стар я, ребята, — сказал он, — штурмовать бастилии, семья у меня, гипертония“. Мы с Шуркой на это ничего не ответили, ушли к себе в общежитие, а на лестнице Шурка нехорошо сострил: „Рожденный ползать может летать, рожденный летать может ползать“. Это несправедливо, конечно, инженер Н. не ползает. Он молчит. И мы с Шуркой молчим, когда при нас его унижают, хотя не имеем ни семьи, ни гипертонии».
Еще одна запись:
«Утром по дороге в институт кинули с Шуркой жребий, кому говорить научному руководителю, чтобы больше не обращался к нам на „ты“. Выпал „орел“ — говорить мне. Если бы еще руководитель был стар, куда ни шло. Или если бы говорил „ты“ без разбора. Но у него определенная черта: рабочим — „ты“, инженерам — „вы“. А многие не старше нас. „Осади его по-умному, интеллигентно“, — сказал Шура, когда выпал „орел“. Я волновался, как при опробовании машины. Хотя руководителю тридцать пять лет, но доктор наук, величина. Даже не помню, что ему наговорил. Ребята потом помогли восстановить картину. „Ты подошел к нему, как бык наклонил голову и тихо начал объяснять: „В нашей деревне, Николай Георгиевич, даже родные говорят между собой на „вы“, даже сестрам „вы“ говорят, матери, а „ты“ — если в сердцах, забывшись или если такая уж близость!“ А он заморгал, потом понял, побледнел и вышел“. Шура уже начал поддразнивать меня: „В нашей деревне, Иван Тарасович…“».
Я так увлекся тетрадями, что забыл сообщить самые элементарные биографические данные о моем герое. Филиппчук родился в старинном селе на левом берегу Днепра, в его широком течении близ Киева. Когда решилось — быть ему в мире, стояла последняя довоенная весна. Сельский учитель Тарас Филиппчук задумал ладить в ожидании первенца новый дом. Тapac был первым интеллигентом в крестьянском роду Филиппчуков, был он, вернее, полуинтеллигентом-полукрестьянином: и учительствовал и работал на земле; крестьянкой была жена его, мать Ивана. Когда он родился, Тараса уже убили, а деревни не было. Землянки были — в течение пяти лет. Говорят, что иногда и в землянках вырастают дети (я чуть было не написал «мальчики») с крепким сердцем, без ревматизма. Да и Филиппчук, насколько помнят в армии и в институте, никогда ни на что не жаловался. Может быть, не болело у него ощутимо сердце, может быть, он не верил, что это именно сердце болит. Не мог поверить в собственную непрочность.
Он не успел додумать до конца показавшуюся ему такой важной мысль о новых точках отсчета доброты… Но, видимо, ощутил эти точки остро.
«Многое необыкновенное, что случается с нами может быть объяснено вполне научно окружающей нас безмерной, мало постижимой и непредвиденной сложностью космоса».
Эти строки из книжки Циолковского «Научная этика» Филиппчук тоже переписал в тетрадь, даже подчеркнул.
Почему подчеркнул? Что необыкновенного случалось с ним самим? А может быть, вся жизнь казалась ему необыкновенной?
6
Мы еще вернемся в нашем повествовании к тетрадям Ивана Филиппчука, А пока постараемся осмыслить нечто существенное для более полного понимания обсуждаемой нами темы: научно-техническая революция и духовный мир человека. Тип рабочего-интеллигента, который раньше был если не уникальным, нет, то более или менее редким, начинает сегодня становиться массовым. Говоря об интеллигентности, я, разумеется, имею в виду не образовательный ценз и даже не широту научно-технического кругозора, а этический смысл этого сложного понятия. Постоянное и — что особенно важно — творческое соприкосновение с чудом, с «думающей» техникой побуждает и самих людей думать. О ценности и бесконечном разнообразии жизни, о тайнах духовного мира человека. Паскаль писал: «Постараемся же хорошо мыслить — вот основа нравственности».
Те, о ком я рассказал, стараются хорошо мыслить, и это не может не отразиться на их поведении. Размышления о ценности жизни и человека формируют отношения с действительностью, повышают богатство этих отношений. (Тем и интересен дневник Ивана Филиппчука, что рисует «переплетения» новых мыслей с рождением новых форм поведения — через новое постижение добра и зла.)
Бывая в институте, где работал Иван, я любил наблюдать людей в общении их с «умными», таинственными для них самих машинами. Помню гордость, с которой семнадцатилетняя девушка показывала мне, что умеет делать подвластная ей ЭВМ. Она касалась рабочих клавиш пульта управления с каким-то совершенно особым чувством (я подумал: не возвращает ли она достаточно затертому слову «трепет» его изначальную высокую и нежную суть?), она простодушно радовалась, когда машина ее понимала, как радуемся мы, когда понимает нас новый, уже в чем-то симпатичный, но и загадочный в то же время человек. Порой эта девушка показывала мне машину, как показывают… собаку, чувствующую волю и настроения хозяина фантастически тонко. А когда машина ее не понимала и оставляла без ответа (потому что Лида была молодым оператором и не успела охватить полностью объем памяти ЭВМ), она испытывала даже не обиду, а боль…
Завершила Лида демонстрацию машины совершенным триумфом: «Сейчас она нарисует для вас портрет Брижжит Бардо. Хотите?» Я, конечно, хотел… «А теперь она нарисует портрет Серова „Неизвестная“». И я опять хотел и, получив портрет, радовался, кажется, даже больше, чем в Третьяковке, потому что сопереживал торжество Лиды. «А сейчас рисунки для детей. Первый под названием „Ну, погоди!“».
«А рисунки детей она умеет имитировать?» — «Детей?» — растерялась Лида. «Ну да, — пояснил я, — рисовать, как рисуют дети. Дом, или солнце, или дерево», — «Нет, — ответила, — это она не умеет… — посмотрела на меня вопросительно. — А странно, да? Что не умеет. Она же сама как ребенок», — «Ее не научили, — успокоил я Лиду. — Когда научат…» — «А если и тогда она не сумеет? Ведь рисовать как дети — это…» Мы посмотрели на четкие очертания лица Брижжит Бардо, на лицо-перфокарту, и подумали, видимо, оба о том бесконечном, астрономически далеком расстоянии, которое отделяет живой, исполненный очаровательных несуразностей и неправильностей волшебно деформирующий мир детский рисунок от жесткой, безупречно точной «манеры» рисующей машины. «Что вы хотите от нее, — вздохнула Лида. — Она ведь, несмотря ни на что, неживая…» — и коснулась опять клавиш пульта с тем особым чувством в лице, что я понял: нет, для нее она все-таки живая.