Оправдан будет каждый час... - Владимир Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А то,— сказал я.— Вранье все это в газете, ложь…
— В газетах не бывает лжи, — жестко сказала она и добавила, смягчившись: — Может, еще ошибка и удастся доказать…
— Да не ошибка, а вранье,— сказал я, сдавливая что-то тревожное, горько распирающее грудь, разрастающийся непереносимый комок.— И он докажет, все вам докажет!..
И дальше — пустая улица, ветер, облетевшие деревья, такая долгая и короткая дорога домой, всего пятьсот метров, длинных, мучительных, по холодной жестяной земле в предзимних сумерках, по тускло блестящим, чуть схваченным непрочной корочкой льда лужам.
Отец пришел поздно и был спокоен. Как мне показалось, совершенно спокоен.
— Ничего, так и должно быть, к этому все шло. Сейчас ничего другого и быть не может.
Его, я чувствовал, тревожит не сама статья — к ней он был готов,— а что-то другое, наверное, то что может случиться завтра.
Трещал телефон. Отец по-прежнему говорил спокойно, а там, на другом конце провода, его успокаивали, утешали, возмущались.
Особенно изумил автор статьи в газете, ученик и доброжелатель отца. Его книги с восторженными дарственными надписями лежали на отцовском письменном столе.
— Здесь нет личной инициативы,— говорил отец своему другу.— Я чувствовал это по тону. Тон — протокольный. Нет личных проявлений ярости, гнева и возмущения. Клеймит, но без энтузиазма, точно по штампу. Нет, не личная инициатива, не порыв обманутого ученика. А заказ, просто заказ.
Так говорил, усмехаясь, мой отец, не знавший, что будет с ним завтра, но в чем-то уверенный, на что-то надеющийся.
На что? На справедливость. Может, это звучит несколько романтично. Справедливость подвергалась разгрому, несправедливость наступала правила, давила, ставила всех и вся «на свое место». И все-таки он употребил именно это слово, понятие, имеющее как бы самостоятельную силу
— Смотрите, как жутковато, неприятно на слух звучит: «вейсманисты», «морганисты». А ведь Морган и Вейсман — великие генетики, так же, как и попавший в эту компанию Грегор Мендель, а Вавилова и вовсе не называют, будто он не работал несколько десятилетий, но имя его незримо присутствует. И вот смотрите, Эдисон звучит замечательно, так же, как Вестингауз, изобретатель ручного тормоза. А ведь можно убедить людей, что Эдисон изобрел лампочку, чтобы ослеплять, калечить человечество, что Вестингауз создал свою адскую машину, чтобы их сбрасывать с летящего на всем ходу поезда, и звучало бы мерзостно, с каким-то ужасным оттенком. И можно было бы тогда сказать: враждебный науке «эдисонизм», «вестингаузизм» и так далее.
Наука об электричестве была более прикладной явственной и потому не допускала произвола. Лампочка Эдисона так и оставалась лампочкой Эдисона. Ген же виделся Лысенко и его последователям надуманной, иллюзорной, вредоносной, не поддающейся эмпирическому опыту дефиницией. Он, этот незримый, ползучий, крохотный ген, мешал ясному и понятному любому советскому человеку опыту, немедленно приносящему стране мощную, чуть ли не в двухметровый рост пшеницу. Кроме того, мешали и препятствовали хозяйствованию и науке буржуазная социология, в частности демография, а также кибернетика, «ошибки» академика Марра в языкознании, музыка Прокофьева и Шостаковича.
Сегодня даже странно, что группе, в общем-то, невежественных, агрессивно невежественных людей удалось взять верх в биологии, имеющей у нас серьезные традиции, достижения, в науке не отвлеченной, как это пытались представить, а необыкновенно актуальной, связанной кровно с воспроизводством природы, многое объясняющей во взаимоотношениях Человека и Земли. Эта наука имела в России великолепную, мощную школу, возглавляемую Вавиловым и представленную многими блестящими именами, на десятилетия выключенными из работы, из столь нужных стране опытов и поисков.
Но кроме спора людей, директивного подавления одних идей другими, был и спор иного рода: о сущности и нравственности науки как таковой. «Две великие силы влекут ум человеческий в противоположные стороны в вопросе о личном бессмертии: наука во имя естественного развития склонна всюду жертвовать личностью; любовь во имя высшего развития, нравственного и общественного, хотела бы целиком сохранить ее. Это одно из самых тревожных противопоставлений, являющихся уму философа». (Гюйо).
Ученых разоблачали, снимали с заведования кафедрой, исследования отбрасывались назад, принося огромный ущерб народному хозяйству, но наука, зачахшая, лишенная благотворной влаги, как оскудевшая, заброшенная земля, все же была живой. Идеи оказались выносливее людей и растений.
Я вспоминаю уже более поздние споры с отцом.
— Как же так, твой любимый Мечников заразил гиббона брюшным тифом, привил сифилис шимпанзе, а вспомни, что говорил Достоевский о смерти ребенка?
— Так во имя ребенка и делалось же… Не только лишь для того, чтобы изучить организм обезьяны, доказать экспериментальным методом единство происхождения, но и для того, чтобы изучить заразные болезни, чтобы препятствовать им.
Значит, добро через зло, думал я. Наука требует жертв… Слова эти стали банальностью. Но…
Иногда она требовала слишком многих жертв, так ведь и достижения ее не стоили тех человеческих судеб, что были принесены ей на заклание. И наука виделась мне многоярусным восточным драконом, изрыгающим огонь, но с человеческим лицом, с каменными глазами, с надвинутой на гранитный лоб плоской каменной кепкой.
Внезапно ночью он оживает, этот мощный дракон, изрыгая немыслимой силы свет ярче тысячи солнц. И сжигает множество живых существ, агнцев, принесенных ей в жертву ради еще более яркого смертоносного излучения.
Да, и так видится иногда. Зло, причиненное отдельному живому индивидууму во имя спасения миллионов людей, не хотелось понимать и принимать. Но, как доказывал доктор Ру, шимпанзе и гиббон якобы тоже были спасены, на них апробировали медикаментозную противобактериальную терапию.
Все дело в том, кто принимал решение. Ученый, мыслящий и совестливый, думающий о большем, чем успех его опыта, ставящий этот опыт как бы на себе, или блистательный, бесстрастный, а потому и особенно опасный экспериментатор, честолюбец, служащий каким-то иным, вовсе не научным интересам и целям.
Я понимал, что отца и самого несколько коробили эти, возможно, необходимые эксперименты профeссора Мечникова, да и последующие павловские опыты на собаках, хотя как ученый он знал, что жестокость, хотим мы того или не хотим, присуща научному эксперименту, но жестокость эта, усилиями ученых сведенная к минимуму,— необходимость во имя целесообразности.
Но опаснее всего были псевдоопыты. Отец не верил Лысенко и не принимал его как ученого-теоретика. Еще в середине тридцатых годов отец на лекциях подвергал сомнению его безграмотные нападки на генетику, его невероятные достижения в гибридизации, о которых рапортовали стране журналисты, о которых поэты слагали стихи.
Во времена серьезной научной критики Лысенко, полной переоценки его деятельности, отец был дольно сдержан. Он не любил критиковать, когда можно быть смелым, когда можно… Скорее, он был склонен критиковать, когда нельзя… И помню, что он говорил о Лысенко как о способном агрономе, хорошем практике, которому по мановению жезла дали всю полноту научной власти, удостоверение, справку, право на абсолютную и единственную истину. И было бы слишком просто сваливать всю вину на одного лишь «народного академика». Его подняли, раздули, сделали знаменем. Не было бы его — нашелся бы другой гонитель науки…
По своему характеру отец, очевидно, не мог стать бесстрастным экспериментатором, не мог приносить даже разумный необходимый вред живому.
«Все живое особой метой отмечается с ранних пор…». Это были любимые строчки отца.
В тридцатые годы в советской науке (биологии, философии, истории, других науках) происходил сложнейший процесс, шла смена поколений, ученые, сформировавшиеся до революции, старели, умирали — вступали в силу разные обстоятельства, и, это естественно, кафедры занимали более молодые. Среди молодых были прошедшие хорошую научную школу специалисты, талантливейшие люди, составившие впоследствии славу нашей науки. Но были и те, кого «назначили в ученые» (точнее в администраторы от науки) по своего рода оргнабору, по призыву укреплять кадры. Кадры, как известно, решают все. У таких была хорошая рабочая биография, только порой не было подлинного дара, культуры, высокой ответственности, что так необходима ученым. Знания, опыт, духовную работу эти люди подменяли бойкой риторикой о классовой сущности науки, о связи с жизнью.
Такой подход был еще опаснее, чем призыв сбросить Пушкина и Толстого с парохода современности, чем рапповские загибы, чем приход ударников в литературу. Пушкина и Толстого сбрасывали, но они не падали, их продолжали читать, и всегда было легко определить: что сделали они и что сделали те, кто собирался их сбросить… Сам же Маяковский, один из авторов этого манифеста, позже с иронией и печалью писал о своих не очень одаренных собратьях с их безошибочным классовым инструментом познания: «Мы, мол, единственные, мы пролетарские».