Два господина из Брюсселя - Эрик-Эмманюэль Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И после этого он решил, что можно умереть.
Увы, этому препятствовало хорошее здоровье. Что тут поделаешь! Печали, тоски, горьких сожалений было достаточно, чтобы испортить ему жизнь, но не отнять ее. Читая от нечего делать классические романы, он завидовал тем временам, когда умирали от любви… Принцесса Клевская чахла вполне эффективно, героини Бальзака тоже… Но не он. «Да, женщины… — подумал он. — Может, они горевали сильнее? Может, и впрямь смерть от любви — удел женщин?»
Проведя в скитаниях пять лет, он слег от тяжелого гриппа. С решимостью, не уступавшей осмотрительности, он позаботился о том, чтобы доктора позвали тогда, когда было уже слишком поздно.
Когда Жан понял, что пришел его час, он закрыл глаза, думая о Лоране, так как в глубине его души еще не выветрилась детски упрямая католическая вера. Он хотел, чтобы то, о чем ему когда-то говорили, оказалось правдой: он вновь соединится с любимым человеком…
Он умер, исполненный веры, с улыбкой на губах.
* * *С балкона особняка Женевьева смотрела на дорожки, посыпанные розовым песком, на газоны вдоль прелестной авеню, где стеклянные плафоны фонарей высвечивали созревшие на деревьях каштаны. Местные жители в льняных костюмах выгуливали собак, и по аллее непринужденно шествовали холеные породистые животные, не менее шикарные, чем их хозяева. Женевьева только что переехала в дом двадцать два по авеню Лепутр.
Но разве слово «переезд» отражало суть? Ведь в этом доме было в десять раз больше мебели, чем доставил грузовичок из квартала Мароль.
Вот-вот к ней должны были приехать дети.
Но она все еще не проникла в тайну своего благодетеля.
Жан сжег все документы, письма и альбомы с фотографиями, которые могли бы рассказать о его жизни. Из сплетен Женевьеве почти ничего не удалось почерпнуть, потому что в доме больше не было консьержа, а уборкой вот уже десять лет ведала турецкая фирма, где работники сменяли друг друга; самые давние жильцы съехали, а новые видели лишь одинокого старика.
Из собранных ею косвенных свидетельств складывалась не слишком утешительная история, не имевшая ни конца ни начала; по мнению одних, Жан был мизантроп; по мнению других — он поддерживал тайную связь с замужней женщиной; по словам некоторых — наиболее абсурдная версия, — у него был друг-гомосексуал, тот самый, чью могилу она приметила на кладбище. Бывают же злые языки!.. Ну можно ли представить столь мужественного, судя по виденным ею снимкам, человека в объятиях какого-то мальчика…
Раздался звонок. Это прибыли дети.
Предстояло объяснение.
Минни вошла первой, она обняла мать и тотчас принялась с восторгом осматривать апартаменты. Через пять минут явились Джонни и Клаудия; хоть они и попытались в качестве преамбулы завязать невинный разговор, но тоже бросились изучать жилище.
— Я приготовила чай и заказала торт, — объявила Женевьева.
В словах «заказать торт» проскальзывало напряжение: произнеся их, Женевьева осознала, что усвоила замашки богатой женщины.
Усевшись за стол, дети выжидающе уставились на нее, в их взглядах был один и тот же вопрос.
— Да, мои дорогие, не буду скрывать: я получила немалое наследство, — призналась Женевьева.
И перед ошеломленными детьми она перечислила все движимое и недвижимое имущество, которым отныне владела; тем самым Женевьева стремилась засвидетельствовать свое чистосердечие, доказать, что открывает без утайки все, что ей известно. На самом деле она расчищала почву для дальнейшего.
Они заерзали, сказанное произвело на них впечатление.
Тем временем Женевьева разрезала клубничный торт, которым славился этот квартал, разлила чай. Она надеялась выиграть несколько минут отсрочки, но тут Минни воскликнула:
— Так почему?!
— Что — почему? — с трудом выговорила Женевьева.
— Почему этот господин завещал тебе все?
Женевьева вглядывалась в лица детей. В их выражении она различила ответ, бывший у них наготове. Они были уверены, как и всякий, при ком ей случалось затронуть эту тему, что она являлась любовницей Жана Деменса, и это единственный вариант, который устраивал всех.
Ей предстояло сражаться, оправдываться, пытаться доказать невероятное, разрешить чистой воды загадку.
Отставив чашку, она откинулась на спинку высокого кресла.
— Что ж, дети, не стану лукавить, — сказала она.
Они смотрели на нее разинув рот, шепотом повторяя ее слова. Сама не понимая, что с ней творится, Женевьева услышала, что ее уста произнесли:
— Жан Деменс был моим любовником. Да, этого мужчину я страстно любила.
Шокированная, она проговорила in petto:[22]«Прости меня, Джузеппе!»
Поскольку они ждали, она продолжила:
— Мы обожали друг друга. Это было двадцать пять лет назад, я собиралась объяснить, представить вам его, объявить, что мы с Эдди разводимся, а потом… ваш отец заболел. Я не могла его бросить, решила, что буду ухаживать за ним…
К ее великому удивлению, голос дрожал. Она разволновалась, рассказывая эту байку. Быть может, оттого, что под ложью скрывалось немало правды?
Минни, как бы отпуская грехи, коснулась руки матери и спросила спокойно, но все же с печалью:
— Мама, а почему после смерти отца ты нам ничего не рассказала?
— Жан не хотел этого.
— Почему?
— Потому что он сильно страдал.
— Потому что тебя не было рядом?
— Не только.
У Женевьевы горели уши: она знала, что именно собирается сказать, и боялась поверить в это. С ее губ слетели слова:
— Жан был отцом вашего брата Давида. Он так и не утешился после его смерти.
Рыдания душили ее, она не смогла договорить. Да и зачем?
Дети окружили ее, чтобы приласкать и успокоить, оглушенные открывшейся тайной матери, ошеломленные волнением той, что обычно ничем не выдавала своих чувств.
Так Женевьева Гренье — Женевьева, не проронившая ни слезы после смерти Давида, Женевьева Гренье, урожденная Пиастр, пятьюдесятью пятью годами ранее, тринадцатого апреля после полудня, в соборе Святой Гудулы, вышедшая замуж за Эдди Гренье, — под завесой своей выдумки дала волю чувствам. Наконец-то она оплачет свою загубленную жизнь, утраченную любовь и сына, унесенного смертью!
ПЕС
Памяти Эмманюэля Левинаса
Под небом Эно[23] Сэмюэл Хейман несколько десятилетий был врачом в этом поселке, доктором строгим, но всеми любимым. Когда ему исполнилось семьдесят, он отвинтил медную табличку, украшавшую его дверь, и объявил жителям, что больше принимать не будет. Невзирая на их протесты, Сэмюэл Хейман остался непреклонен: он уходит на покой и соседям придется отныне добираться в Меттет, за пять километров, где молодой компетентный коллега со свеженьким дипломом только что открыл практику.
Полвека никому не приходилось жаловаться на доктора Хеймана, но никто не знал его близко.
Когда я обосновался в поселке, все, что мне удалось о нем узнать, — что после смерти жены он один растил дочь и что у него всегда была одна и та же собака.
— Одна? — удивился я.
— Да, месье, одна, — ответил хозяин «Петреля», единственного кафе напротив церкви. — Босерон.
Не понимая, смеется ли он надо мной, я осторожно продолжил разговор:
— Обычно босероны живут… лет десять-двенадцать.
— У доктора Хеймана босерон по кличке Аргос живет больше сорока лет. Мне сорок, и я всегда видел их вместе. Если не верите мне, поинтересуйтесь у старожилов…
Он кивком указал на четырех сухоньких старичков, тонувших в широких клетчатых рубахах, которые играли в карты за столиком у телевизора.
При виде моего ошеломленного лица хозяин расхохотался:
— Я пошутил, месье. Я только хотел сказать, что доктор Хейман хранит верность этой породе. Всякий раз, когда его очередной босерон умирает, он покупает нового, которого тоже называет Аргосом. Так хоть точно знает, что не ошибется, браня свою псину.
— Ленив он, однако! — воскликнул я, злясь, что дал себя провести.
— Ленив? Вот уж чего не скажешь о докторе Хеймане, — буркнул хозяин, вытирая тряпкой барную стойку.
В последующие месяцы я оценил, насколько этот пустомеля был прав: чего-чего, а праздности за ним не водилось! Никакой слабины не давал старый врач, в восемьдесят лет он каждый день часами выгуливал свою собаку, сам колол дрова, руководил несколькими ассоциациями и ухаживал за большим садом, окружавшим его синий каменный дом, увитый плющом. За этим по-буржуазному помпезным строением не было больше домов — только поля, луга, рощи тянулись до дальнего леса под названием Турнибюс, темно-зеленой линией обозначавшего горизонт. Это пограничное расположение на стыке деревни и лесов подходило Сэмюэлу Хейману, который жил как бы в двух мирах — в мире людей и в мире животных, болтал порой с односельчанами, а потом надолго уходил вдвоем со своим псом.