Дневниковая проза - Марина Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как же, как же, она у нас с пяти лет играет! Д<жунков>ский, любезно:
— Может быть, сыграете? Я, ломаясь:
— Я так все перезабыла… Боюсь, вы будете разочарованы… Учтивость Д<жунков>ского, уговоры гостей, настойчивость отца, испуг приятельницы, мое согласие.
— Только разрешите, для храбрости, сначала с сестрой в четыре руки?
— О, пожалуйста.
Подхожу к Асе и, шепотом на своем языке:
— Wi (pi) rwe (ре) rde (ре) nTo (ро) nlei (pei) te(pe)r spi(pi)…
Ася не выдерживает.
Отец: — Что это вы там, плутовки?
Я — Асе: «Гаммы наоборот!»
Отцу:
— Это Ася стесняется.
__________
Начинаем. У меня: в правой руке ре, в левой до (я в басах). У Аси — в левой руке ре, в правой до. Идем навстречу (я слева направо, она справа налево). При каждой ноте громогласный двуголосный счет; раз и, два и, три и… Гробовое молчание. Секунд через десять неуверенный голос отца:
— Что это вы, господа, так монотонно? Вы бы что-нибудь поживее выбрали.
В два голоса, не останавливаясь:
— Это только сначала так.
__________
Наконец, моя правая и Асина левая — встретились. Встаем с веселыми лицами. Отец — Д<жунков>скому: «Ну, как вы находите?» И Д<жунков>ский, в свою очередь вставая: «Благодарю вас, очень отчетливо».
Рассказываю. По ее просьбе называю себя. Смеемся.
— О, он не только к шуткам был снисходителен. Вся Москва… На углу Садовой прощаемся. Снова под тяжестью кошелки перекашивается плечо.
— Ваш батюшка умер?
— До войны.
— Уж и не знаешь, жалеть или завидовать.
— Жить. И стараться, чтобы другие жили. Дай вам Бог!
— Спасибо. И Вам.
__________
Институт.
Думала ли я когда-нибудь, что после стольких школ, пансионов и гимназий, буду отдана еще и в Институт?! Ибо я в Институте, и именно отдана (Иксом).
Прихожу между 11 ч. и 12 ч., каждый раз сердце обмирает:
у нас с Заведующим одни привычки (министерские!). Это я о главном Заведующем, — М<илле>ре, своего собственного, Иванова, пишу с маленькой буквы.
Раз встретились у вешалки, — ничего. Поляк: любезен. А я по бабушке ведь тоже полячка.
Но страшнее заведующего — швейцары. Прежние. Кажется, презирают. Во всяком случае, первые не здороваются, а я стесняюсь. После швейцаров главная забота не спутаться в комнатах. (Мой идиотизм на места.) Спрашивать стыдно, второй месяц служу. В передней огромные истуканы-рыцари. Оставлены за ненужностью… никому, кроме меня. Но мне нужны, равно как я, единственная из всех здесь, им сродни. Взглядом прошу защиты. Из-под забрала отвечают. Если никто не смотрит, тихонько глажу кованую ногу. (Втрое выше меня.)
Зала.
Вхожу, нелепая и робкая. В мужской мышиной фуфайке, как мышь. Я хуже всех здесь одета, и это не ободряет. Башмаки на веревках. Может быть, даже есть где-нибудь шнурки, но… кому это нужно?
Самое главное: с первой секунды Революции понять: Всё пропало! Тогда — всё легко.
Прокрадываюсь. Заведующий (собственный, маленький) с места:
— Что, товарищ Эфрон, в очереди стояли? — В трех. — А что выдавали? — Ничего не выдавали, соль выдавали. — Да, соль это тебе не сахар!
Ворох вырезок. Есть с простыню, есть в строчку. Выискиваю про белогвардейцев. Перо скрипит. Печка потрескивает.
— Товарищ Эфрон, а у нас нынче на обед конина. Советую записаться.
— Денег нет. А вы записались?
— Какое!
— Ну что ж, будем тогда чай пить. Вам принести?
__________
Коридоры пусты и чисты. Из дверей щелк машинок. Розовые стены, в окне колонны и снег. Мой розовый райский дворянский Институт! Покружив, набредаю на спуск в кухню: схождение Богородицы в ад или Орфея в Аид. Каменные, человеческой ногой протертые плиты. Отлого, держаться не за что, ступени косят и крутят, в одном месте летят стремглав. Ну и поработали же крепостные ноги! И подумать только, что в домашней самодельной обуви! Как зубами изгрызаны! Да, зуб, единственного зубастого старца: Хроноса — зуб!
Наташа Ростова! Вы сюда не ходили? Моя бальная Психея! Почему не вы — потом, когда-то — встретили Пушкина? Ведь имя то же! Историкам литературы и переучиваться бы не пришлось. Пушкин — вместо Пьера и Парнас — вместо пленок. Стать богиней плодородия, быв Психеей, — Наташа Ростова — не грех?
Это было бы так. Он приехал бы в гости. Вы, наслышаниая про поэта и арапа, востроватым личиком вынырнули бы — и чем-то насмешенная, и чем-то уже пронзенная… Ах, взмах розового платья о колонну!
Захлестнута колонна райской пеной! И ваша — Афродиты, Наташи, Психеи — по крепостным скользящим плитам — лирическая стопа!
— Впрочем, вы просто по ним пролетали за хлебом на кухню!
__________
Но всему конец: и Наташе, и крепостному праву, и лестнице. (Говорят, что когда-нибудь и Времени!) Кстати, лестница не так длинна, — всего двадцать две ступеньки. Это я только по ней так долго (1818 г. — 1918 г.) шла.
Твердо. (Хочется сказать: твердь. Моложе была и монархия была — не понимала: почему небесная твердь. Революция и собственная душа научили.) Выбоины, провалы, обвалы. Расставленные руки нащупывают мокрые стены. Над головой, совсем близко, свод. Пахнет сыростью и Бониваром. Мнится, и цепи лязгают. Ах, нет, это звон кастрюлек из кухни! Иду на фонарь.
__________
Кухня: жерло. Так жарко и красно, что ясно: ад. Огромная, в три сажени, плита исходит огнем и пеной. «Котлы кипят кипучие, ножи точат булатные, хотят козла зарезать»… А козел-то я.
Черед к чайнику. Черпают уполовником прямо из котла. Чай древесный, кто говорит из коры, кто из почек, я просто вру — из корней. Не стекло — ожог. Наливаю два стакана. Обертываю в полы фуфайки. На пороге коротким движением ноздрей втягиваю конину: сидеть мне здесь нельзя, — у меня нет друзей.
__________
— Ну-с, товарищ Эфрон, теперь и побездельничать можно! (Это я пришла со стаканами.)
— Вам с сахарином или без?
— Валите с сахарином!
— Говорят, на почки действует. А я, знаете…
…Да и я, знаете…
Мой заведующий эсперантист (т. е. коммунист от Филологии). Рязанский эсперантист. Когда говорит об Эсперанто, в глазах теплится тихое безумие. Глаза светлые и маленькие, как у старых святых, или еще у Пана в Третьяковской галерее. Сквозные. Чуть блудливые. Но не плотским блудом, а другим каким-то, если бы не дикость созвучия, я бы сказала: запредельным. (Если можно любить Вечность, то ведь можно и блудить с нею! И блудящих с нею (словесников!) больше, нежели безмолвствующих любящих!)
Рус. Что-то возле носа и подбородка. Лицо одутлое, непроспанное. Думаю, пьяница.
Пишет по-новому, — в ожидании всемирного эсперанто. Политических убеждений не имеет. Здесь, где все коммунисты, и это благо. Красного от белого не отличает. Правой от левой не отличает. Мужчин от женщин не отличает. Поэтому его товариществование совершенно искренно, и я ему охотно плачу тем же. После службы ходит куда-то на Тверскую, где с левой стороны (если спускаться к Охотному) эсперантский магазин. Магазин закрыли, витрина осталась: засиженные мухами открытки эсперантистов друг к другу со всех концов света. Смотрит и вожделеет. Здесь служит, потому что обширное поле для пропаганды: все нации. Но уже начинает разочаровываться.
— Боюсь, товарищ Эфрон, что здесь все больше… (шепотом) жиды, жиды и латыши. Не стоило и поступать: этого добра — вся Москва полна! Я рассчитывал на китайцев, на индусов. Говорят, что индусы очень восприимчивы к чужой культуре.
Я: — Это не индусы, это — индейцы.
Он: — Краснокожие?
Я: — Да, с перьями. Зарежут — и воспримут целиком. Если ты во френче — с френчем, если ты во фраке — с фраком. А индусы — наоборот: страшная тупость. Ничто чужое в глотку не идет, ни идейное, ни продовольственное. (Вдохновляясь:) — Хотите формулу? Индеец (европейца) воспринимает, индус (Европу) извергает. И хорошо делают.
Он, смущенный:
— Ну, это вы… Я, впрочем… Я больше от коммунистов слыхал, они тоже рассчитывают на Индию… (В свою очередь вдохновляясь:) — Думал — в лоск разэсперанчу! (Опадая:) — Без пайка — и ни одного индуса! Ни одного негра! Ни одного китайца даже!.. А эти (круговой взгляд на пустую залу) — и слушать не хотят! Я им: Эсперанто, они мне: Интернационал! (Испугавшись собственного крика:) — Я ничего не имею против, но сначала Эсперанто, а потом уж… Сначала слово…
Я, впадая:
— А потом дело. Конечно. Сначала бе слово и слово бе…
Он, снова взрываясь:
— И этот Мара-Мара! Что это такое? Откуда взялось? Я от него еще — не только слова: звука не слыхал! Это просто немой. Или идиот. Ни одной вырезки не получает — только жалованье. Да мне не жаль. Бог с ним, но зачем приходит? Ведь каждый день, дурак, приходит! До четырех, дурак, сидит. Приходил бы 20-го, к получке.
Я, коварно:
— А может быть, он, бедненький, все надеется? Приду, а на столе вырезка про мою Мару-Мару?
Он, раздраженно:
— Ах, товарищ Эфрон, бросьте! Какие там вырезки? Кто про эту Мару-Мару писать будет? Где она? Что она? Кому она нужна?