Печора - Юрий Азаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не находите ли вы в этой фразе некоторое суперменство?
— Нахожу. Иногда я и себя ловлю на том, что любуюсь своим самоосуществлением в детском общении.
— Вы против сильной личности?
— Я за сильную личность — и педагога, и ребенка!
— Вы экстремист?
— К несчастью, я еще не освоил полутонов, а это так важно. Кстати, вы знаете, какие тона преобладают у Пушкина?»
— Нет.
— Синие, красные, черные и белые. А у Достоевского, как это ни странно, гамма размытая: розово-голубые тона, желто-коричневые, грязно-белые, темно-коричневые, а есть еще цветовая гамма Фета, Тютчева, Апухтина. Я уже сказал, мне почти недоступны полутона и переливы. Вы, например, вся из полутонов, и мне непонятно, как один цвет входит в другой…
— Я прошу вас, не касайтесь меня, пожалуйста. Вам жить, а я вся в прошлом…
Видение исчезает. Зато я острее ощущаю лица моих детей в классе.
Я и теперь вижу этот мой класс в цвете. Цвет остался в памяти. Ни с чем не спутать.
Класс «А» — черный бархат с розовым: не та чернота, которая черным-черна, а та изысканность глубины темной, которая, как у Ренуара, вся в свету, в солнечных бликах, в полнокровии цвета. Цвет на качелях в голубой листве… Может быть, оттого, что классная комната была в самом солнечном месте: лица всегда струились в потоке света. И на улице этот класс вижу. От морозной легкости еще тоньше розовость оттенков. Лица вобрали всю белизну снега, рею солнечность морозного серебра. И по белой парче рубиновое звучание — это Оля Бреттер плывет, едва заметное плоскостопие, ноги в унтах — посредине цветной узор, точно из снега красная брусника к ногам кинулась. И стремительность скольжения Светы Шафрановой. На ней черное пальто в рубчик. И белая шаль, не розовая, а ослепительно белая, и лицо белое, и на нем как высеченные резцом дуги бровей и смеющиеся глаза. В ней все совершенство — и этого-то будто никто и не замечает.
И Юля Шарова — голубое на белом снегу; пальто голубое, валенки голубые, глаза бирюзой. И мальчишки — строгая линия, черно-белая гамма, спортивные куртки, белые воротнички. Всматриваюсь в фотографию. В центре Валерий Чернов — лучший математик и круглый двоечник, помешался на лошадях и собаках, влюблен в Свету Шафранову, и она к нему как-то странно относится. Видел однажды в походе, как она торцом стебля сосчитала веснушки на его лице — двадцать семь!
И Саша Надбавцев, этакий блуждающий взгляд, и любимое словцо: «сударь», и девочкам: «сударыня», и только Свете Шафрановой: «Как чувствует себя мисс?», и мне: «Я вас очень прошу, не затрудняйте себя своим вниманием», и солнечный зайчик, в руке- это лезвие, которым Саша на уроке вырезает на своей руке слово «Радио», по-настоящему вырезает, промокашкой впитывает кровь, отчего вздрагивает спина впереди сидящей Шафрановой, он ей что-то доказать хочет.
И Коля Кузьмин — русая взлохмаченность поверх высокого затененного лба, очки в роговой коричневой оправе, губы умброй натуральной, и пристальность в себя, оставшаяся с ночи, когда он двадцать раз повторял великую фразу философа: ничего нет в мире, кроме звездного неба над нами и нравственного закона внутри нас. И томик стихов рядом.
После моих тихих соленгинских ребятишек, пахнущих хвоей, настом и брусникой, этих печорских ребят я детьми назвать не мог. Здесь все требовало равенства. Больше того, из всего этого черно-розового гурманства вылезало превосходство.
Эвээмные мозги Новикова все подсчитали, все учли в распределении трех восьмых. В этом ослепительно-розовом «А» классе и его сын — Эдуард, которого зовут Кидэ — прочтешь наоборот — получится: Эдик. Он весь в отца: такая же голубизна глаз, еще новорожденней цвет лица, и оценочность в глазах, разрешительность, при его малом росте — солидность синего костюма, солидность манеры сидеть, ровность голоса — куда все это подевалось потом? Через двадцать пять лет мне скажут: «Спился Кидэ».
А пока Кидэ всматривается в меня на первом уроке, и Чернов рот раскрыл, и Светлана Шафранова забылась и смеется, когда я дерзкую пушкинскую легкость прорисовываю. И Коля Кузьмин, не сдавшись, все же примкнул ко мне: помимо своей воли примкнул, забыл о себе, слушает.
— Вы моих оболтусов совершенно покорили, — скажет мне Екатерина Ивановна Бреттер, это ее дочь в моем классе.
А я уже бегу к Тарабрину и покупаю Вересаева, и Вяземского с Пушкиным прошу — и все горит во мне, точно я заветные карты из «Пиковой дамы» вытащил.
У каждого человека своё родство с Пушкиным. Какая-то особая счастливость исходит из Пушкина. Новиков не удержится, придет ко мне на урок, в михайловский период войдет со мной Новиков, в сосланность пушкинскую, во мрак заточенья, в заснеженность грустную, разбитую звонким колокольчиком. И мне непонятно, почему бы Ивану Ивановичу еще на один денек не задержаться в глухомани, которая никак не. вяжется с живой лучезарностью поэта, и облик Анны Павловны, в сиянии которой пройдет весь урок, потому что в этом стихотворении вся пушкинская философия, его надежда и ожидания. И еще в этом стихотворении, в это я уверовал, все мои предчувствия. И когда я готовился к уроку, я готовился так, будто сейчас, именно в этих трех восьмых классах и должна произойти моя долгожданная встреча. Я напрочь отбросил весь тот отвратительный школьный педантизм, всю ту мелкотравчатую методическую изуверскую расчетливость, какой я уже владел к тому времени в совершенстве. Я отбросил все это, чтобы ничего мне не мешало возвыситься до пушкинских строчек, до моего приближения к прекрасной незнакомке. Здесь, в этих трех классах, куда я временно зачислен волею случая, нелепого случая, отодвинувшего меня от живой встречи с близким мне по духу человеком, я дарил себе нового Пушкина, я и ей дарил нового моего Пушкина, выстраданного и солгнгинскими днями, и печорскими ожиданиями, когда изо дня в день, прибавляя себе что-то к своей душе, я ждал и надеялся, плакал и радовался, томился и страдал, мучился и снова ждал. И когда я вошел в класс, в это тончайшее свечение человеческого духа, вызванного и их долгими трепетными ожиданиями, на какие способна только юность, я понял, что произойдет именно то соприкосновение духовностей, когда непременно обнаружится человеческая страсть, человеческая красота. И в этом классе, в восьмом «А» классе, в светящейся белорозовой тишине, в голубых и алых с черным бархатом, серебристых, подвенечно-белых и иссиня-кобальтовых, истинно пушкинских красках — Пушкин читался, будто только его здесь и недоставало. Все было: цветовая гамма была, наполненность голосов была, юность была, любовь была, а его страсти не было, его увлеченности не было, его дерзкого вдохновения не было, его возвышенной интонации не было. И от отсутствия его высоты все самое прекрасное, что может быть в юности, отдавало обыденностью, грозило обратиться в тусклую унифицированную ординарность. Я рассказывал о Пушкине, а мне так хотелось, чтобы все то, что противостояло поэту, соединилось и с теми, кого я не принимал в этой жизни, и всех, знакомых мне чиновников, и всех рьяных хранителей пошлости, и всех, кто непременно будет убивать новых Пушкиных, и даже не Пушкиных, а просто чуть-чуть похожих хоть в чем-то на поэта. Изредка я косил на последнюю парту, где сидел Новиков. Одно его плечо в синем костюме возвышалось над партой, а другое куда-то съехало вниз, отчего на парте как-то несуразно торчала его огромная красная голова, получалось так, что и плечо и голова были вроде бы как по отдельности, и оттого, что неудобно было сидеть Новикову в такой позе, голова его налилась кровью, и только глаза светились чистым голубым пламенем.
Потом неожиданно Новиков разговорится в кабинете и скажет массу тонких вещей о том, что между восприятием детьми материала и творчеством самого педагога есть какая-то особая связь. С одной стороны, учителю должно быть наплевать на симпатии детей, здесь Новиков явно цитировал Макаренко, которого, впрочем, он не любил, не любил, это мягко сказано, он его просто не брал в расчет, презирал, считал человеком вредным, но необходимым для проведения идеологии, просто время такое, что он нужен был, так вот, с одной стороны, подчеркивал Новиков, педагог должен до зарезу нравиться детям, а с другой стороны, дети должны знать, что ему, педагогу, на их симпатии наплевать. И будто у меня эта органическая связь в самом противоречии была, то есть я как учитель так был увлечен самим материалом, что рожденная этой увлеченностью сила не могла не захватить детей. И дети, воодушевленные рассказом, уже создавали ту необходимую психологическую атмосферу, без которой не может быть хорошего урока. Надо сказать, я был восхищен Новиковым. Он говорил коротко, но умно. Это было потом. А там, на уроке, я делал все, чтобы подчеркнуть, что мне и на Новикова, и на психологическую атмосферу наплевать. Новиков приметил это мое внутреннее отношение, и потом я, догадался, почему оно ему пришлось по душе, это отношение. Много спустя я это понял. Дело в том, что Новиков был личностью особого склада. Он жил так, будто знал, что он вечен, а следовательно, все ему дозволено. И делил людей на две группы: на тех, кому все дозволено, и на тех, кому ничего не дозволено. И меня он поначалу причислил к ряду близких ему людей. Впрочем, возможно, это мои досужие домыслы. Просто тогда был звездный час моей педагогики. Все во мне пело. Был необыкновенно светлый день. Морозное серебро искрилось за окном, через прогретое стекло вливался звонкий, ликующий свет, класс был переполнен этим светом, и лица детей наполнились этим светом, и Новиков был уже приобщен к этому свету — совсем прижался подбородком к черной парте и глаза его уже подернулись слезой: рассказывал я про грустные пушкинские минуты. А потом меня понесло на такие ассоциации, какие приходили на ум лишь при плотно закрытых дверях, а тут при Новикове, а мне плевать было, на Новикова, он для меня никто, да и время кончилось, когда вот так брали по доносу такой сволочи, как этот Новиков, и упекали на какую-нибудь пятьсот первую стройку, так вот при Новикове вылилось что-то такое, что во мне всегда сидело как противоречие: Пушкин Пушкиным, а истина истиной. Прав ли был Александр Сергеевич, когда кричал: «Самовластительный Злодей! Тебя, твой трон я ненавижу, Твою погибель, смерть детей с жестокой радостью вижу»? Не просматривается ли в этом призыве поэта-юноши стремление достичь цели любыми средствами, даже ценой неоправданной жестокости? Позднее эта макиавеллистская позиция у Пушкина приглушается, больше того, он восклицает: «Не дай же бог увидеть русский бунт!» Я не случайно назвал сейчас Макиавелли. Флорентиец Макиавелли, — чтобы сохранить республику, говорил, что для достижения этой цели все средства хороши, даже подкупы, убийства, поджоги и отравления. Человечество осудило Макиавелли, развивавшего идею — все средства хороши, и человечество признало энергичный порыв республиканца Макиавелли, защищавшего республику, демократию, свободу. Защищавшего так же яростно и страстно, как это делали Пестель и Каховский, Рылеев и Пушкин.