Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне - Евгений Абросимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наивно? — Да. Легко и просто сегодня со злорадным чувством превосходства предъявить им счет, в котором будут и «фантастические цели» и «культ силы», и прославление «чекистской породы», и близорукость, и неоправдавшийся оптимизм, и много всякого другого. Легко, если за строкой не видеть судьбы, если воспринимать их стихи как риторические упражнения на заданные темы.
Но ведь они не только так писали стихи. Они жили (и умерли) так, как писали.
Послушаем гениального Андрея Платонова, может быть, самого глубокого истолкователя и критика той эпохи «бури и натиска». «Есть такая версия, — размышляет он в записной книжке начала тридцатых. — Новый мир реально существует, поскольку есть поколение искренне думающих и действующих в плане ортодоксии, в плане оживленного «плаката» — но он локален, этот мир, он местный, как географическая страна наряду с другими странами, другими мирами. Всемирным, универсально-историческим этот новый мир не будет и быть не может. Но живые люди, составляющие этот новый, принципиально новый и серьезный мир, уже есть и надо работать среди них и для них»[35].
Они и появились в литературе как живые люди, составляющие этот новый и серьезный мир, как его посланцы, как его собственный поэтический голос.
«У меня есть догадка, — замечает публицист, — может, наивная и романтичная излишне, о том, что к началу войны подросло лучшее поколение за всю нашу послеоктябрьскую историю. Возросшее на идеях всемирного коммунистического братства, и уверенности, что их страна — авангард человечества, однако не пережившее еще трагического зазора между благородными этими заветами и сплошь и рядом варварским их воплощением, разве что начавшее догадываться о нем отчасти… Бессребренники, книгочеи, романтики убежденные, что коммунизм не за горами, что какая-нибудь очередная нехватка сахара или мыла, крупы или мануфактуры в историческом масштабе не стоит упоминания, устать и надорваться они не успели»[36].
Понятия «выразить время» и «осмыслить время» чаще всего не совпадают («сова Минервы» вылетает, как известно, в сумерки). Вообще-то «поколение сорокового года» не было склонно к поэтическом публицистике (в духе той, о которой хлопотали на съезде писателей Демьян Бедный и иные). Они проскакивали «прозу быта», эмпирику в поисках глобальных романтических формул бежали от нее в тайгу, в детство, в любовь, в ближнюю историю, где все было так ясно и просто. Романтический пафос, интуитивный, органичный для них, был их спасением.
Но темная, «ночная сторона» тридцатых не миновала их биографически. Некоторые из них пережили аресты близких, публичные отречения, обсуждения и исключения. Поэтому, с удивительной полнотой выразив время, некоторые, наиболее проницательные, сделали шаг и к осознанию зазора между идеей и варварским ее воплощением.
В 1939 году Н. Майоров напишет «Предчувствие». В этих стихах привычные образы-формулы поколения — «мы», «отцы», «век» образуют неожиданное сочетание. «Оптимистическая трагедия» гибели за высокую идею сменяется тут страшной догадкой об измене себе, прошлому, времени:
Цепляясь за разваленный уют,Мы в пот впадем, в безудержное мленье.Кастратами потомки назовутСтареющее наше поколенье.
…За то, что мы росли и чахлиВ архивах, в мгле библиотек,Лекарством руки наши пахлиИ были бледны кромки век.
Нам это долго не простится,И не один минует век,Пока опять не народитсяЗабытый нами Человек.
Через год, в «Мы», одном из главных манифестов поколения, Майоров отменит эту гипотезу, едва ли не сознательно (но по контрасту) повторив конкретные детали: «Неужто мы разучимся любить» — «А как любили мы — спросите жен!»; «.. лекарством руки наши пахли» — «…и хорошо, что руки наши пахнут угрюмой песней верного свинца»; «Кастратами потомки назовут» — «…потомок различит в архивном хламе кусок горячей, верной нам земли»; «Отяжелеем Станет слух наш слаб» — «Я в жизнь вошел тяжелым и прямым»; «Без жалости нас время истребит. Забудут нас» —
И как бы ни давили память годы,Нас не забудут потому вовек,Что, всей планете делая погоду,Мы в плоть одели слово «Человек»!
Эмоциональный контрапункт особенно отчетливо явлен в этой финальной формуле, где снова зарифмованы «век» и «человек». Сомнения в «Мы», тяжкое предчувствие — преодолены. Но ощущение того, что не все ладно в «датском королевстве», в «стране Гайдара» присутствует и в других стихах Майорова.
То в рассказе о привычных мальчишеских играх в войну блеснет догадка о жестокости времени:
Война прошла. Но нам осталасьПростая истина в удел,Что у детей имелась жалость,Которой взрослый не имел, —
сразу же, впрочем, снятая упоминанием о приближающихся катаклизмах:
А ныне вновь война и порохВошли в большие города,И стала нужной кровь, которойМы так боялись в те года.
(«Тогда была весна. И рядом…», 1940)
То в коротеньком фрагменте, сохранившемся наброске поэмы «Семья», возникнет бегущий из деревни скиталец Емельян, в судьбе которого видится трагедия сорванного со своего привычного места крестьянина эпохи «великого перелома»:
На третьей полке сны запрещены.Худой, небритый, дюже злой от хмеляСпал Емельян вблизи чужой женыВ сырую ночь под первое апреля.Ему приснилась девка у столба,В веснушках нос, густые бабьи косы.Вагон дрожал, как старая изба,Поставленная кем-то на колеса.
(«На третьей полке сны запрещены…», 1939)
А у Щировского в начале тридцатых годов появится стихотворение с прогнозированием вариантов судьбы, в котором об изнанке времени сказано прямо, открытым текстом:
А может статься и другое:Привязанность ко мне храня,Сосед гражданственной рукоюДонос напишет на меня.И, преодолевая робость,Чуть ночь сомкнет свои края,Ко мне придут содеять обыскТри торопливых холуя.… Я вспомню маму, облик сада,Где в древнем детстве я играл,И молвлю, проходя в подвал:«Быть может, это так и надо».
(«Быть может, это так и надо…», 1932)
Особенно важна в ряду прозрений — предчувствий — осмыслений «Первая треть» П. Когана. В середине семидесятых годов С. Наровчатов, вспоминая давние тридцатые и своих товарищей, писал о ней загадочно-неопределенно: «Основным своим поэтическим делом Павел считал роман в стихах “Владимир Рогов” … Роман носил автобиографические черты, и первые его главы были посвящены “поискам истины” молодым интеллигентом 30-х годов. Истина виделась в полном слиянии с народом, в решительном приятии всех его духовных интересов. Отдельные постулаты романа не так аксиоматичны, как казались тогда Павлу, да и всем нам. Время выдвинуло другие мерки. Но основная тенденция неоконченного труда остается верной до сих пор»[37].
Роман в стихах одновременно ретроспективен и перспективен. Молодой автор отважен: он окликает дальнюю (Пушкин) и ближнюю («Спекторский» Пастернака) традицию. Строки Пушкина, привычной для поколения пары Пастернак — Маяковский, а также свои собственные ранние стихи (написанные за два-три года до работы над романом и отданные главному герою) использованы Коганом в качестве эпиграфов. А еще в спорах героев возникают имена Леконта де Лиля. Рембо и Ницше. Фета и Мея.
Но не только — «литературный быт», просто быт двадцатых-тридцатых и еще более ранняя история даны в этом романе в потоке точных деталей, в манере пастернаковского лирического эпоса («Девятьсот пятый год», «Лейтенант Шмидт») или, может быть, блоковского «Возмездия».
«Сергей Владимирович Рогов, Что я могу о вас сказать? Как едет мальчик худощавый, Пальтишко на билет продав, Учиться в Питер. Пахнет щами И шпиками по городам. Решетчатые тени сыска В гороховом пальто, одна Над всей империей Российской Столыпинская тишина. А за московскою, за старой По переулкам ни души. До полночи гремят гитары, Гектограф за полночь шуршит. И пробивалася сквозь плесень, И расходилась по кругам Гектографированной прессы Конспиративная пурга». Это исторический кадр.
А вот современная зарисовка: «Домой пошли по 1-й Брестской, / по зарастающей быльем. / В чужих дворах с протяжным треском / сушилось чистое белье. / И солнце падало на кровли / грибным дождем дождем косым, / стекало в лужу у “Торговли / Перепетусенко и сын”».
И на этом широком фоне Коган развертывает идейный конфликт двух друзей, двух поэтов, истоки которого можно увидеть в столкновении идеалиста и прагматика, не раз встречающемся в русском проблемном романе XIX века, начиная с того же «Евгения Онегина», у Лермонтова, Гончарова, Тургенева.