Том 1. Мои скитания. Люди театра - Владимир Гиляровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здоров малый, — этот сдоржить! И Улан подтвердил: сдоржить!
И приходилось сдерживать, — инда икры болели, грудь ломило и глаза наливались кровью.
— Суводь,[3] робя, доржись. О-го-го-го… — загремело с расшивы, попавшей в водоворот.
И на повороте Волги, когда мы переваливали песчаную косу, сразу натянулась бичева, и нас рвануло назад.
— Над-дай, робя, у-ух! — грянул Костыга, когда мы на момент остановились и кое-кто упал.
— Над-дай! Не засарива-ай!.. — ревел косной с прясла.
Сдержали. Двинулись, качаясь и задыхаясь… В глазах потемнело, а встречное течение — суводь — еще крутило посудину.
— Федька, пуделя! — хрипел Костыга.
И сзади меня чудный высокий тенор затянул звонко и приказательно:
— Белый пудель шаговит…
— Шаговит, шаговит… — отозвалась на разные голоса ватага, и я тоже с ней.
И установившись в такт шага, утопая в песке, мы уже пели черного пуделя.
— Черный пудель шаговит, шаговит… Черный пудель шаговит, шаговит.
И пели, пока не побороли встречное течение.
А тут еще десяток мальчишек с песчаного обрывистого яра дразнили нас:
— Аравушка! аравушка! обсери берега!
Но старые бурлаки не обижались, и никакого внимания на них.
— Что верно, то верно, время холерное!
— Правдой не задразнишь, — кивнул на них Улан. Обессиленно двигались. Бичева захлюпала по воде. Расшива сошла со стержня…
— Не зас-сарива-ай!.. — И бичева натягивалась.
— Еще ветру нет, а то искупало бы! — обернулся ко мне Улан.
— Почему Улан? — допытывался я после у него. Оказывается, давно это было — остановили они шайкой тройку под Казанью на большой дороге, и по дележу ему достался кожаный ящик. Пришел он в кабак на пристани, открыл, — а в ящике всего-навсего только и оказалась уланская каска.
— Ну и смеху было! Так с тех пор и прозвали Уланом.
Смеется, рассказывает.
Когда был попутный ветер — ставили парус и шли легко и скоро, торопком, чтобы не засаривать в воду бичеву.
* * *Давно миновали Толгу — монастырь на острове. Солнце закатывалось, потемнела река, пояснел песок, а тальники зеленые в черную полосу слились.
— Засобачивай!
И гремела якорная цепь в ответ.
Булькнули якоря на расшиве… Мы распряглись, отхлестнули чебурки лямочные и отдыхали. А недалеко от берега два костра пылали и два котла кипятились. Кашевар часа за два раньше на завозне прибыл и ужин варил. Водолив приплыл с хлебом с расшивы.
— Мой руки да за хлеб — за соль!
Сели на песке кучками по восьмеро на чашку. Сперва хлебали с хлебом «юшку», то есть жидкий навар из пшена с «поденьем», льняным черным маслом, а потом густую пшенную «ройку» с ним же. А чтобы сухое пшено в рот лезло, зачерпнули около берега в чашки воды: ложка каши — ложка воды, а то ройка крута и суха, в глотке стоит. Доели. Туман забелел кругом. Все жались под дым, а то комар заел. Онучи и лапти сушили. Я в первый раз в жизни надел лапти и нашел, что удобнее обуви и не придумаешь: легко и мягко.
Кое-кто из стариков уехал ночевать на расшиву.
Федя затянул было «Вниз по матушке…», да не вышло. Никто не подтянул. И замер голос, прокатившись по реке и повторившись в лесном овраге…
А над нами, на горе, выли барские собаки в Подберезном.
Рядом со мной старый бурлак, седой и почему-то безухий, тихо рассказывал сказку об атамане Рукше, который с бурлаками и казаками персидскую землю завоевал… Кто это завоевал? Кто этот Рукша? Уж не Стенька ли Разин? Рукша тоже персидскую царевну увез.
Скоро все заснули.
Моя первая ночь на Волге. Устал, а не спалось. Измучился, а душа ликовала, и ни клочка раскаяния, что я бросил дом, гимназию, семью, сонную жизнь и ушел в бурлаки. Я даже благодарил Чернышевского, который и сунул меня на Волгу своим романом «Что делать?»
— Заря зарю догоняет! — вспомнил я деда, когда восток белеть начал, и заснул на песке как убитый.
И как не хотелось вставать, когда утром водолив еще до солнышка орал:
— Э-ге-гей. Вставай, робя… Рыбна не близко еще… Холодный песок и туман сделали свое дело: зубы стучали, глаза слипались, кости и мускулы ныли.
А около водолива два малых с четвертной водки и стаканом.
— Подходь, робя. С отвалом!
Выпили по стакану, пожевали хлеба, промыли глаза — рукавом кто, а кто подолом рубахи вытерлись… Лодка подвезла бичеву. К водоливу подошел Костыга.
— Ты, никак, не с расшивы пришел? Опять, что ли?
— Двоих… Одного, который в Ярославле побывшился, да сегодня ночью прикащиков племянник, мальчонка. Вонища в казенке у нас. Вон за косой, в тальниках, в песке закопали… Я оттуда прямо сюды…
— Нда! Ишь ты, какая моровая язва пришла.
— Рыбаки сказывали, что в Рыбне не судом народ валит. Холера, говорят.
— И допрежь бывала она… Всяко видали… По всей Волге могилы-то бурлацкие. Взять Ширмокшанский перекат… Там, бывало, десятками в одну яму валили…
* * *Уж я после узнал, что меня взяли в ватагу в Ярославле вместо умершего от холеры, тело которого спрятали на расшиве под кичкой — хоронить в городе боялись, как бы задержки от полиции не было… Старые бурлаки, люди с бурным прошлым и с юности без всяких паспортов, молчали: им полиция опаснее холеры. У половины бурлаков паспортов не было. Зато хозяин уж особенно ласков стал: три раза в день водку подносил — с отвалом, с привалом и для здоровья.
Закусили хлебца с водицей: кто нападкой попил, кто горсткой — все равно с песочком.
— Отда-ва-ай!..
«Дернем-подернем, да ух-ух-ух!» — неслось по Волге, и якорь стукнул по борту расшивы. — Не засарива-ай! О-го-го-го!
— Ходу, брательники, ходу!
— Ой, дубинушка, ухнем. Ой, зеленая, подернем, подернем-да ух!
Зашевелилась посудина… Потоптались минутку, покачались и зашагали по песку молча. Солнце не показывалось, а только еще рассыпало золотой венец лучей.
Трудно шли. Грустно шли. Не раскачались еще…
Укачала-уваляла,Нашей силушки не стало…
— затягивает Федя, а за ним и мы:
О-о-ох… О-о-ох!..Ухнем да ухнем… У-у-у-х!..Укачала-уваляла,Нашей силушки не стало…
Солнце вылезло и ослепило. На душе повеселело. Посудина шла спокойно, боковой ветерок не мешал. На расшиве поставили парус. Сперва полоскал — потом надулся, и как гигантская утка боком, но плавно покачивалась посудина, и бичева иногда хлопала по воде.
— Ходу, ходу! Не засаривай!
И опять то натягивалась бичева, то лямки свободно отделялись от груди.
Молодой вятский парень, сзади меня, уже не раз бегавший в кусты, бледный и позеленевший, со стоном упал… Отцепили ему на ходу лямку — молча обошли лежачего.
— Лодку! Подбери недужного! — крикнул гусак расшиве.
И сразу окликнул нас:
— Гляди! Суводь! Пуделя!
Особый народ были старые бурлаки. Шли они на Волгу — вольной жизнью пожить. Сегодняшним днем жили, будет день, будет хлеб!
Я сдружился с Костыгой, более тридцати путин сделавшим в лямке по Волге. О прошлом лично своем он говорил урывками. Вообще разговоров о себе в бурлачестве было мало — во время хода не заговоришь, а ночь спишь как убитый… Но вот нам пришлось близ Яковлевского оврага за ветром простоять двое суток. Добыли вина, попили порядочно, и две ночи Костыга мне о былом рассказывал…
— Эх, кабы да старое вернуть, когда этих пароходищ было мало! Разве такой тогда бурлак был? Что теперь бурлак? Из-за хлеба бьется! А прежде бурлак вольной жизни искал. Конечно, пока в лямке, под хозяином идешь, послухмян будь… Так разве для этого тогда в бурлаки шли, как теперь, чтобы получить путинные да по домам разбрестись? Да и дома-то своего у нашего брата не было… Хошь до меня доведись. Сжег я барина и на Волгу… Имя свое забыл: Костыга да Костыга… А Костыгу вся бурлацкая Волга знает. У самого Репки есаулом был… Вот это атаман! А тоже, когда в лямке, и он, и я хозяину подчинялись — пока в Нижнем али в Рыбне расчет не получишь. А как получили расчет — мы уже не лямошники, а станишники! Раздобудем в Рыбне завозню, соберем станицу верную, так, человек десять, и махить на низ… А там по островам еще бурлаки деловые, знаёмые найдутся — глядь, около Камы у нас станица в полсотни, а то и больше… Косовыми разживемся с птицей — парусом… Репка, конечно, атаманом… Его все боялись, а хозяева уважали… Если Репка в лямке — значит посудина дойдет до мест… Бывало-че идем в лямке, а на нас разбойная станица налетает, так, лодки две, а то три… Издаля атаман ревет на носу:
— Ложись, дьяволы!
Ну, конечно, бурлаку своя жизнь дороже хозяйского добра. Лодка атаманская дальше к посудине летит:
— Залогу!
Испуганный хозяин или приказчик видит, что ничего не поделаешь, бросит якорь, а бурлаки лягут носом вниз… Им что? Ежели не послушаешь, — самих перебьют да разденут донага… И лежат, а станица очищает хозяйское добро да деньги пытает у приказчика. Ну, с Репкой не то: как увидит атаман Репку впереди — он завсегда первым, гусаком ходил, — так и отчаливает… Раз атаман Дятел, уж на что злой, сунулся на нашу ватагу, дело было под Балымерами, высадился, да и набросился на нас. Так Репка всю станицу разнес, мы все за ним, как один, пошли, а Дятла самого и еще троих насмерть уложили в драке… Тогда две лодки у них отобрали, а добра всякого, еды и одежи было уйма, да вина два бочонка… Ну, это мы подуванили… С той поры ватагу, где был Репка, не трогали… Ну вот, значит, мы соберем станицу так человек в полсотни и все берем: как увидит оравушка Репку-атамана, так сразу тут же носом в песок. Зато мы бурлаков никогда не трогали, а только уж на посуде дочиста все забирали. Ой и добра и денег к концу лета наберем…