С мороза - Дуня Смирнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С ноября по март Петербург едва выносим. Более всего отсутствием света. Я с радостью бы отдала международный аттракцион белых ночей за два дополнительных часа света зимой. В белые ночи маленьких детей трудно уложить спать.
Взрослея, они привыкают и становятся нормальными местными невротиками, неспособными чувствовать биологическое время и вечно опаздывающими на мосты. Сейчас октябрь, четыре часа дня, я только что встала из-за компьютера включить верхний свет и закрыть форточку: это атавизмы московского происхождения – природные петербуржцы сидят в воронках сквозняков и сумерек до последней дрожи. Горько мне, никогда мне не стать петербурженкой. Нельзя стать петербуржцем, как нельзя стать евреем.
С возрастом банальность начинает притягивать глубиной истины. Может быть, поэтому о Петербурге надо писать в молодости, когда веришь в уникальность собственных впечатлений. Позже, вглядываясь в них, с наслаждением лелеешь трюизмы, цитаты, обобщения. В стертом от частого употребления слове прозреваешь его первоначальный смысл, гладишь его ладонью, еще утончая его поверхность, затрудняя его звучание для тех, кто подойдет к нему после тебя. Европа?.. Европа и есть. И надругательство над городом главное было не в переносе столицы, не в переименовании, а в отрезании его от Европы. Оттого он и зачерствел. Венеция?.. Да, и Венеция тоже. Только видно это с воды, когда катаешь на катере своих московских друзей и снизу видишь другой ракурс, иные пропорции, новый смысл парадных подъездов, отражения, темень мостов. Достоевский?.. А куда без него. Слепые стены в потеках, преступные вторые дворы, и мусор, современный, рукотворный, пластмассовый, кажется природным, оседающим на землю прямо из атмосферы, из влажного лондонского тумана. Лондонского, потому что Достоевский и Диккенс сливаются здесь в один текст. Пушкин и Блок, Толстой и Белый, император и террорист, адвокат и балерина, балы и блокада, Милюков и Кузмин, – все страшное и прекрасное, смешное и скучное проблистало здесь и поблекло, растеклось, обесцветилось, смешалось, сгнило, растворилось в том воздухе, которым мы теперь дышим.
Я часто думаю, что, когда я умру, в той, другой топографии, где мне суждено оказаться, я увижу тамошнее отображение Петербурга. Пустой и гулкий, вечно утренний, поздне-весенний, он станет мне наконец понятен. Я осознаю все его острова не как речевые преувеличения, связанные асфальтированными мостами, а как реальность, клочки зыбкой суши среди воды. Я оценю прямоту Невского и силуэт Петропавловки, похожий на кардиограмму больного аритмией. Медный всадник перестанет смущать меня дикостью пропорций всадника и лошади. Ритм Двенадцати коллегий отольется в простую нотную запись, а Летний дворец Петра перестанет казаться идеальным проектом дачи. Я перестану жить в этом городе, а значит, смогу на него посмотреть. Потому что в земном своем существовании это он на меня смотрит, холодно и спокойно, без одобрения и осуждения. Равнодушно.
Пока что я живу в нем вот уже тринадцать лет. Меня забавляет, когда говорят, что нынешнее население не подходит Петербургу, не к лицу ему: ему люди вообще не идут. Мне трудно представить себе, кто мог бы тут быть на месте. Даже Петр кажется мне не местным – он чвакал ботфортами по болоту и доскам, а не по проспекту. Пушкин просил тут морошки, а не птифуров. Гоголь отсюда бежал. Никто не чувствовал здесь себя дома. Поэтому ни ростовчанин, с удовольствием облюбовавший себе Ржевку– Пороховые и удивляющийся, как можно жить в «старом фонде» с его гнилыми трубами, ни сибиряк с золотыми зубами, служащий таксистом под неизменный «Русский шансон», ни армянин, предпочитающий кегельбан Петергофу, не удивляют, не раздражают меня. Все правильно, мы все здесь чужие, случайные.
Мне весело слышать, как дети из детского сада приносят слово «штакеншнейдер» вместе с ударением на первом слоге в слове «звонит». Меня смешит важность, с которой обычный обменник именует себя «центром обмена СКВ». Я люблю нелепые шляпы наших бюджетных красавиц, и пальто, сшитые в ателье, и сумрачность проводников в поездах до Москвы, и болельщиков «Зенита» с раскрашенными в голубой и белый лицами. Ничто здесь не кажется особенно чуждым, особенно оскорбительным, ничто не взывает к немедленным рукотворным изменениям. Истерическое латание разрухи и не менее истерическое казнокрадство – все кажется обреченным на неудачу, бессмысленным. Вся биография этого города, все его прежние и новые ужасы кажутся мне его собственным своеволием, никак не зависящим от людей. Так деленные-переделенные наши квартиры, выкупаясь и отдаваясь нам в собственность, превращают пространство в приключение, а прошлое – в рельеф, в выпуклость вместо царапин.
Мне неприятно слышать, как о Петербурге говорят люди, не живущие в нем. Не важно, хвалят его или ругают, мне все равно кажется, что все плоско, убого, что его не понимают, недостаточно ценят, неправильно любят. Какая-то детская досада, бессилие, невозможность объяснить всю неповторимую пронзительность собственного чувства к нему. Я понимаю, что в этом и состоит главная банальность русской культуры: банальность любви к Петербургу.
«Elk», февраль, 2003
ПОЗОВИ МЕНЯ С СОБОЙ
Предположим, к нам в город приехал гость. Но не просто гость, а некто, совершенно ничего никогда не слышавший о нашей стране, наших нравах, но жаждущий все это познать. Пусть этот некто будет непредвзят, открыт всем впечатлениям и очень молчалив. Даже, может быть, бесплотен. Такой Дух Любознательности; но о нас совсем ничего не знает.
Мы ему, конечно, покажем Эрмитаж, Русский музей, мосты и Петергоф. Потом отведем его в пивняк, свозим в Автово, расскажем про «Сайгон» и подарим шинель. Дальше-то что с ним делать?
А тут нас как раз и посетит блестящая идея: надо его в гости сводить, с разными людьми познакомить, чтоб уж полное представление имел. Там он увидит все наши обычаи, но не в угрожающем, а наоборот – в парадном несколько варианте. Все-таки когда люди гостей принимают, они приосаниваются, расправляются, но в то же время и себе не изменяют. И к тому же хлебосольство и гостеприимство мы привыкли считать своей национальной чертой.
Итак, выберем три разные семьи. Для простоты назовем их одной фамилией. Скажем, Фроловы. Только с индексом: Фроловы 1-е, Фроловы 2-е и Фроловы 3-й. И посетим их вместе с Духом Любознательности, невидимые и наблюдательные.
Фроловы 1-е. День рожденияФроловы 1-е работают в торговле. Он – водителем, она – кассиром. У Фроловой 1-й день рождения. Фролов уже купил напитки, подарил Фроловой дезодорант, чтоб не потела, сейчас он раздвигает стол. Фролова на кухне вместе с подругой Ларисой из бухгалтерии заправляет салаты майонезом. Салатов шесть, разных, и все надо заправить майонезом. Из комнаты раздается грохот – это Фролов 1-й, как обычно, уронил серединную доску стола. Ничего, сейчас на место вставит. Вставил. Все, больше делать ему перед приходом гостей нечего. Скучно Фролову. Пошел, дал по шее двенадцатилетнему Виталику, сыну родному. Семилетней дочке Танечке бант завязал. Криво. Поплелся на кухню.
– Скоро тут у вас? – спрашивает Фролов с тоской.
– Иди-иди, сейчас на стол будешь накрывать.
– Налей мужику, видишь, мается, – вступается Лариса.
– Ты своему наливай. А мой раз в год может и не напиться, – строго отвечает Фролова 1-я.
Но вот наконец приходят гости. Прямо в прихожей дарят подарки – духи, электрочайник и три утюга (это случайно так получилось), дальше происходит любимая национальная интермедия под скромным названием «Чтобы не пачкать пол». Мужчины проходят в комнаты в носках («Пусть ноги дышат!»), у дам с собою туфельки, но двоим все-таки приходится надеть тапочки. Они прелестно смотрятся: платья с декольте и разрезами – и тапочки.
Все сели. Стол, конечно, зашибись: шесть салатов с майонезом, пирог с капустой, холодец, балык, соленья, грибная икра, баклажанная икра. Пока Дух Любознательности удивлялся обилию такой жирной пищи, из кухни была принесена запеченная свиная нога. Чтоб потом не бегать. Фролова предупреждает, что еще будет сладкое – два торта домашних и еще Курочкины принесли. Гости мужественно приступают к трапезе.
Ну, тут, разумеется, Дух Любознательности услышит все наши бессмертные остроты типа «Между первой и второй перерывчик небольшой», потом увидит, как традиционно быстро надрался Фролов, заметит, как Фролова накрывает ладошкой рюмку мужа с отчаянным воплем: «Моему не наливать!» Потом мужчины пойдут курить на лестницу (у Фроловых дома не курят, сам Фролов давно привесил жестяную банку для окурков к лестничной решетке), к ним подтянется часть дам. Курочкин скажет Сидоренке коронную фразу: «Уйми свою», жена Сидоренки заплачет. Тут начнутся подвижные игры: в комнате – танцы, на лестнице – драка. После этого все сядут пить чай с тортами, кто-то уснет, остальные будут петь. Дух Любознательности с помятым в драке крылом прольет слезу над «Ой, мороз-мороз», заслушается «Рябинушкой», мужчины грянут «Гоп-стоп», но женщины их победят и все-таки исполнят «Позови меня с собой». Вечер удался, мы с Духом тихо ретируемся.