Сны Шлиссельбургской крепости Повесть об Ипполите Мышкине - Анатолий Гладилин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И с гордой усмешкой покинул Мышкин высокий кабинет: оценили его профессионализм, умение, а это всегда приятно.
В Оленьем переулке, под двумя старыми липами, маленький дом с мезонином. Расторопная румяная Клаша уже в дверях строила глазки:
— Здравствуйте, барин! Чегой-то совсем пропали!
И почтения в голосе не было. В темной прихожей норовила прислониться. Знала, конечно, что никакой он не барин, но раз хозяйка принимает… А в столовой самовар гудит. А в спальне усатый поручик, масляной краской писанный, хмуро со стены на кровать поглядывает. А на кровати взбитые подушки, и наволочки затейливо вышиты. Рыжий кот на зеленом атласном покрывале жмурится, потягивается.
— Обожрался Васька, обнаглел, совсем мышей не ловит, — и глазки лукаво стреляют: в угол, на нос и на Мышкина — благо, хозяйка в другой комнате.
Вдова пехотного поручика, случалось, журчала нежно, с придыханием, но только запомнил Мышкин другой ее голос — напористый, грудной, слова сыплются, как искры из самоварной трубы.
…Кружева, подушки, бледное пятно вместо лица — вот и все, что вырисовывается девятнадцатому нумеру в желтом, немигающем свете керосиновой лампы. Еще портрет пехотного поручика смутно вспоминается, черные глазки разбитной Клаши, но сама хозяйка — нет, бледное пятно. Однако голос ее, трубный, напористый, глухой голос, гудит в памяти:
— Ты всегда, Ипполит, ко мне откуда-то приезжаешь словно невзначай, заворачиваешь по дороге… Духами не пахнет, странно. Новая рубашка, почему? Говорила, не смей ничего покупать без меня. И шить надо не у Зайцева, а у Циммермана. У Зайцева купцы одеваются, от него луком пахнет. Деньгами соришь. Видно, не привык жить на жалованье. Матери посылать надобно, но немного. В Пскове жизнь дешевле. А брата Григория зря балуешь. Знаю я кондукторов: лишний рубль в соблазн вводит, к трактиру тянет. Денег твоих не считаю, не надобно. Пенсией за Михал Егорыча обеспечена. Я тебя, Ипполит, благородным хочу сделать. Дело ты знаешь, а обходительности ни на грош. Нынче эмансипация, но по одежке встречают. От твоего ума одна бестолочь. Книжный ум. Чтоб в «Московской» обедать да на лихачах щеголять, большой смекалки не надо. Я бы кормила, и не хуже, чем в гостиницах. Чай, не обеднею. Вон люди жмутся, копейку копят, а потом землю покупают. Годков через пять на земле в два раза выгадаешь. Ты бы поприжался, в долг у приятелей взял, а там, глядь, и дом где-нибудь на Плющихе осилил. Доходный дом. Жильцам меблированные комнаты бы сдавал. Прибыль чистая, черпай, как из реки. Не по душе это занятие? А я на что? За жильцами следить — женский глаз нужен, а ты дома сиди, книжки почитывай, в театр похаживай, гостей хороших приводи. Это я хочу лишить тебя свободы? Солдат, мужик, а я офицерская вдова. Уходи, уходи! Чтоб духу твоего в моем доме не было! Я для него своей честью пожертвовала, неблагодарный! В пору к речке бежать да с моста вниз бросаться. Уйди! Постой! Ипполит, я же тебе добра желаю. Дай платок. Чьи духи? Нет у меня таких. Ах, да, на Сретенке покупала. Ладно, ладно, успокоилась. Бороду пора подстричь. Я ж хочу, чтоб лучше, чтоб у нас с тобой было как у благородных.
…Мягко прыгают по булыжнику резиновые шины пролетки. Под весенним солнцем модистками и барышнями расцвели тротуары Кузнецкого моста. Ипполит Мышкин в модном темно-сером с искрой фраке вольготно откинулся на спинку сиденья, надвинул на глаза высокий английский цилиндр. Прощай, Олений переулок! Не нужно Мышкину доходного дома на Плющихе, не нужно земли. Слава богу, понял, что главное — свобода. Молодой, независимый, счастливый.
* * *Высокий, чуть окающий голос каждую фразу как топором рубит, в такт ему вздрагивает пламя свечей, отблески скользят по книжным полкам, где за стеклом выстроились ряды толстых фолиантов в старинных кожаных переплетах. У хозяина кабинета мужицкая борода, высокий лоб мыслителя, стеклянные навыкате глаза.
— Не графы адлерберги, не фон палены, не шнеерзоны спасут Россию, — вещает голос. — Издавна так повелось: господин Великий Новгород гнал в шею заморских князей; Марфа-посадница правила вольным Псковом; не боярина Сигизмунда, а боярина Романова посадили у нас на русский трон. Забыли мы заветы отцов и дедов, на поклон к немцу и англичанину бегаем. Хорошее перенимать не зазорно: государь Петр Алексеич прорубил окно в Европу, и слава ему! Худо другое: без разбора, рабски, все перенимаем. Помните, как в комедии господина Грибоедова: «Хлопочут набирать учителей полки, числом поболее, ценою подешевле…»
Тускло поблескивают за стеклом корешки старин-пых книг. На столе хозяина кабинета — господина Каткова, редактора «Московских ведомостей», — гранки и корректуры. В кресле, где сейчас пристроился Мышкин, сиживали маститые Тургенев, Григорович, Лесков, да и нынешние модные сочинители — граф Лев Толстой, Достоевский.
— …Были целые племена, были могущественные царства, которые исчезли, оставив лишь несколько образчиков для этнографов, несколько обломков для археологии. Народ, призванный к историческому бессмертию, должен иметь значение для человечества. Народ, который рабски перенимает у других и живет плодами чужого ума, лишен внутреннего достоинства. Но и один природный ум, без серьезного и широкого образования, не может принести истинной пользы. Вопрос: чему и у кого учиться? Нам ли подражать Европе, которую Русь двести лет от татар спасала? Вот лондонский звонарь заграничные рецепты прописывал, немецкие социальные пилюли русскому мужику предлагал. Но когда поляк мятеж поднял, кто первым ликовал, кто подстрекал славян на братоубийственную войну? Да, в польскую кампанию отклеилась борода у ученого барина Александра Ивановича. Не русский патриот, а журнальный фокусник со страниц «Колокола» выглянул. И нет журнальчика, исчез за ненадобностью. Поучительная судьба для тех, кто оторвался от народа…
«Как он ненавидит Герцена! — подумал Мышкин. — Почему? Усердствует перед властями? Нет, Катков искренен, и потом он никого не боится. Помнится, было время, когда граф Валуев, министр внутренних дел, затягивал петлю на Каткове. Но не дрогнул человек со стеклянными глазами и мужицкой бородкой, не ловчил, не отступал. „Московские ведомости“ устояли — могущественный министр потерпел фиаско».
— Ипполит Никитич!.. Отчество какое — Никитич! Так звали русского богатыря Добрыню. Пора пришла о будущем подумать. Не век вам чужие слова записывать. Сын солдата? Гордиться надо такой родословной. Государь призывает народ к кормилу правления. У России свой, особый путь, богом предопределенный. Конечно, не все сразу. Темнота, взяточничество, бюрократия как веревки опутали здоровое, сильное тело крестьянина. Но кому, как не русскому человеку, развязывать эти узлы? Государь повелел, и мы вступили на этот путь. Критиканы в женевских кофейнях злорадствуют: тут плохо, там плохо, — но они за деревьями леса не видят, они злословят, кофеек потягивают, трубочку покуривают, а мы тут обливаемся потом, лопатами грязь выгребаем.
Затихает высокий, чуть окающий голос, гаснут отблески свечей в стеклянных дверцах книжных шкафов. Двенадцать лет минуло с того дня, как умный, лукавый редактор, газетный воротила хотел «купить» Мышкина, обратить его в свою веру. Рассказать об этом Попову?
…Четыре удара, пауза, три. Пять ударов, пауза, один. Три удара, пауза, три. Один удар, пауза, один. Два удара, пауза, два. Пять ударов, пауза, один. Шесть ударов, пауза, один. Однажды.
«Однажды вечером, в зиму семьдесят второго года, меня пригласил Катков, и беседовали мы часа три наедине».
Чтобы полностью отстучать эту фразу в семнадцатую камеру, потребуется минут десять. Впрочем, куда торопиться? В крепости сидеть еще шестнадцать лет.
Внимание. Так и есть. Шорох задвижки. Надо бы закрыть глаза и притвориться спящим. Можно и не закрывать, зачем? Кто-то за тобой наблюдает. День и ночь. Что бы ты ни делал: сидел, лежал, спал, умывался, пользовался клозетом, ходил по камере, мечтал — за тобой наблюдают. Рассматривают. И это самое мучительное. Некуда спрятаться. В конце концов создается впечатление, что все твои мысли читаются. Воспоминания, картины прошлой жизни рассматриваются. Не остается ничего своего, интимного, личного. Кажется, что ты замурован не в каменном мешке (и каменный мешок можно превратить в свою крепость) — тебя содержат в стеклянной колбе. Стекло особое, оно прозрачно только для тех, кто снаружи. Ты не видишь никого, а тебя анонимно рассматривают. Опустили щеколду? Нет, глядят отовсюду — через стены, через потолок. Как будто бабочку проткнули иголкой и изучают через увеличительное стекло: долго ли она будет трепыхаться? Долго. Ты постепенно состаришься, выпадут зубы, поседеют волосы, ноги скрючит ревматизм. Когда ты отсюда выйдешь, тебе будет пятьдесят три года. Жизнь кончена. Старик. Впрочем, еще надо выйти отсюда. Каждую минуту, каждый час, каждый день. В году триста шестьдесят пять дней; шестнадцать лет — это… пять тысяч восемьсот сорок дней — бабочкой на иголке, которую рассматривают. И выйдешь ли отсюда, или тебя вынесут?