The Beatles. Антология - The BEATLES
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа играл на трубе, пока у него не выпали зубы. Позднее он попытался перейти на кларнет, но потерпел неудачу. Мы смеялись над ним. Дома он играл на пианино. У нас в доме всегда было пианино (инструмент с великолепным звуком, который и сейчас стоит у меня. Его купили по случаю в магазине "North End Music Stores" ("NEMS"). Брайан Эпстайн был сыном владельца магазина Гарри Эпстайна, а мой отец купил свое первое пианино у Гарри. Вот так тесно все переплетено в Ливерпуле). У меня сохранились чудесные воспоминания детства, когда, лежа на полу, я слушал, как папа играет "Lullaby Of The Leaves" ("Колыбельную листьев") — эту мелодию я до сих пор очень люблю — или музыку эпохи Пола Уайтмена (его любил сам отец) — такие старые песни, как "Stairway To Paradise" ("Лестница в небо").
По сей день я сохранил глубокую привязанность к пианино, пожалуй унаследованную от отца. Наверное, это заложено в генах. Он играл на пианино с тех пор, как я родился, и до того, как я присоединился к "Битлз". Сразу ясно, откуда и что у меня взялось, стоит послушать такие старые вещи, как "Stumbling" ("Спотыкаясь"), необычайно красивую мелодию. Папа объяснил, чем она хороша; он сам дал мне музыкальное образование. В школе у нас никогда не было уроков музыки. А папа всегда обращал мое внимание на такие вещи, как, скажем, чередование аккордов в начале "Stairway To Paradise". Позднее он уговаривал нас, "Битлз", разучить эту песню. А мы отвечали: "Папа, "Лестницу в небо"? Ну что ты!"
Недавно мы слушали одну из моих ранних песен, "Like Dreamers Do" ("Как это бывает с мечтателями"). Мы с Джорджем переглянулись, и он заявил: "Это влияние твоего отца, "Лестница в небо". Выходит, своей музыкальностью я во многом обязан отцу.
Помню, к отцу часто приходил один знакомый, и папа всегда говорил: "Вот он действительно умеет играть". Этого знакомого пианиста звали Фредди Риммер. Позднее я разговорился с ним, и он объяснил, что вовсе не считает себя великим. Но в детстве мне казалось, что он берет особенно насыщенные, сочные аккорды, каких я еще никогда не слышал. Он играл некоторые песни из репертуара моего отца, "Чикаго" и многие старые джазовые вещи. Их интересовали забавные музыкальные заставки, а они об этом не подозревали.
Папа был неплохим пианистом-самоучкой, но, поскольку его никто не учил играть, он всегда отказывался учить меня. Я просил: "Поучи меня немножко", а он отвечал: "Если хочешь учиться, учись, как полагается". Это старое правило: хочешь что-нибудь уметь — найди учителя. Я был бы только рад, если бы моим учителем стал папа, но я понимал, почему он отказывается. В конце концов я научился подбирать мелодии по слуху, как делал он. Потом я взял несколько уроков, но с этим у меня всегда возникали трудности — в основном потому, что я не был знаком с учительницей и чувствовал себя не в своей тарелке в доме пожилой дамы, где все дышало старостью. Мне от этого становилось неловко. Я был еще совсем ребенком. Мне нравилось то, что она показывала мне, но потом она начинала перечислять задания на дом: "К следующей неделе вам придется выучить это и это". Мало того, что мне приходилось бывать на уроках, так мне еще и задавали домашние задания! Это была настоящая пытка. Я терпел ее четыре или пять недель, а потом домашние задания стали настолько трудными, что я не выдержал. Я так и не научился музыкальной грамоте и чтению нот, но смутно подозреваю, что это умение могло бы многое изменить в моей жизни.
Отец написал песню — насколько мне известно, всего одну, — и много лет спустя я сказал: "Папа, помнишь песню, которую ты написал — "Walking In The Park With Eloise" ("Гуляя в парке с Элоизой")?" Он возразил: "Я не написал ее, а просто подобрал". Я все равно рассказал ему, что записал эту песню вместе с друзьями в Нэшвилле. Одним из этих друзей был Чет Аткинс, а он привел Флойда Крамера. Мы собрались и сделали эту запись специально для моего отца.
Папа твердил: "Учись играть на пианино, тогда тебя будут приглашать на вечеринки". Сам он всегда играл в Сочельник — в этот праздник наша семья устраивала большие вечеринки. Праздников лучше, чем эти, я не помню, в такие дни все мы собирались вместе.
Нам, детям, позволяли помогать, стоя за "стойкой бара" — несколькими ящиками, приставленными к столу. Нам объясняли, что если кто-нибудь попросит "джин с тем самым", это значит джин с мартини, а если "черный ром" — это значит ром с черносмородинной наливкой. Нас учили всему: "Если попросят пива, наливайте его вот из этого бочонка, а если некрепкого вина — оно стоит вот здесь". И это было здорово, потому что все веселились напропалую. Старый дядя Джек, страдающий одышкой, говорил: "Ладно, сынок, а вот это ты слышал?" — и рассказывал уморительные анекдоты. Эти анекдоты были для меня настоящей находкой, чем-то вроде золотых слитков. Не припомню, чтобы дядя Джек когда-нибудь выдавал плоскую шутку, его рассказы всегда вызывали смех. Обычно они с дядей Гарри напивались вусмерть. А в полночь в дом дяди Джо в Эйнтри приходил волынщик, его сосед, и это было чудесно, очень по-домашнему.
Когда я разговаривал с Джоном о его детстве, я осознавал, насколько лучше мне жилось. Наверное, именно поэтому я вырос таким открытым и в особенности таким сентиментальным. Я не прочь быть сентиментальным. Мне известно, что многие считают это недостатком. А я воспринимал сентиментальность, напротив, как достоинство.
На новогодних вечеринках по традиции играл мой отец. Я стал подменять его, только когда он заболел артритом и больше не мог играть подолгу. Джек Олли, пожилой мужчина, женатый на моей кузине, приносил для меня пинту пива и ставил кружку на пианино. Он стоял, слушал мою игру, попивал из своей кружки и повторял: "Неплохо, неплохо… мне нравится". Больше он ничего не говорил, зато покупал мне выпивку.
В мой репертуар входили песни "Red Robin" ("Красная малиновка") и "Carolina Moon" ("Луна в Каролине"), но я играл их не сразу. Мой замечательный дядя Рон подходил и говорил: "Хорошо играешь, сынок. А ты знаешь "Carolina Moon"?" Тут я отвечал: "Да". Он продолжал: "Так вот, не играй ее, пока я не попрошу. Я дам тебе сигнал". Я ждал, пока все не развеселятся. И когда вечеринка была уже в разгаре и создалась подходящая атмосфера, часов в одиннадцать, дядя подходил ко мне и похлопывал по плечу: "Ну, сынок, давай". Как только начинала звучать "Carolina Moon", все разражались радостными криками. Дядя оказывался прав: всему свое время. Мне приходилось играть часами, это была отличная тренировка, большая замечательная практика. Позднее на вечеринках меня часто просили сыграть "Let It Be" ("Пусть так и будет") и другие мои песни, но мне почему-то не хотелось. Они были совсем не к месту.
Мой отец был страстным любителем кроссвордов и часто советовал нам, детям, разгадывать кроссворды, чтобы поупражняться в написании слов. Сам он слишком рано бросил школу и занялся самообразованием. Он учил меня словам, которые больше никто не знал; я был единственным учеником в нашем классе, умевшим правильно написать слово "флегма". На работе отцу часто приходилось встречаться с людьми, на которых он смотрел снизу вверх, поэтому они с мамой верили в важность учебы и самообразования. Думаю, именно им я обязан своими амбициями.
Но мог папа быть и застенчивым. Родители не объясняли мне, что такое секс, — этого они слишком стеснялись. Правда, папа попытался что-то втолковать мне, но сделал это не слишком удачно. Он сказал: "Видишь вон там двух собак?" И я ответил: "Надо окатить их холодной водой". — "Нет, нет, я просто хотел объяснить, что…" Так он и пытался затронуть эту тему, но все самое важное я узнал от приятелей, когда мне было лет одиннадцать. "Неужели ты ничего не знаешь? — удивлялись они. — Откуда ты такой взялся?"
Но тем не менее папа был отличным человеком, движимым лучшими побуждениями, бодрым и энергичным. Сам он мало чего добился, но был честолюбив, как и мама. Поскольку она работала медсестрой, мы с братом мечтали стать врачами, но никогда не достигли бы этой цели из-за лени. В таком окружении я вырос.
В четырнадцать лет я пережил страшное испытание — смерть мамы. Позднее я узнал, что она умерла от рака. А в то время я не знал, что с ней случилось.
Мама хотела, чтобы мы говорили правильно, и сама старалась изъясняться на безукоризненно правильном литературном английском языке. Угрызения совести чаще всего мучают меня, когда я вспоминаю, как подтрунивал над ее произношением. Она выговаривала слово "ask" ("спрашивать") с длинным "а". А я смеялся: "Не "спраааашивать", мама, а просто "спрашивать", — и она искренне огорчалась. Помню, когда она умерла, я долго ругал себя: "Болван, зачем ты так поступал? Почему смеялся над ней?" Кажется, я только сейчас начал избавляться от чувства вины.
Смерть мамы сломила моего отца. Это было хуже всего — видеть папу плачущим. Прежде я никогда не видел, чтобы он плакал. Для семьи удар был ужасным. Когда вдруг понимаешь, что и родители способны плакать, взрослеешь очень быстро. Плакать позволено женщинам, малышам на детской площадке, даже тебе самому — все это объяснимо. Но, увидев, как плачет отец, понимаешь, что случилось что-то действительно страшное, и это потрясает твою веру во все. Однако я не позволял себе поддаваться унынию. Я выстоял. Тогда я научился прятаться в собственной раковине. Незачем было сидеть дома и рыдать — такое средство порекомендовали бы сейчас, но не в те времена.