Призрак Мими - Тим Паркс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Форбс хранил молчание. Они съезжали по западным склонам Апеннин, все ближе к Флоренции.
– Беда в том, что здесь одни холостяки, понимаете? Они, по-моему, никогда не берут с собой женщин.
– А-а, – протянул Форбс, снова вздернув бровь в табачном дыму. И вымолвил, подавляя тяжкий вздох, с той снисходительной небрежностью, которую Моррис считал неотъемлемой чертой высшего класса: – Полагаю, если вопрос стоит именно так, тогда мне и впрямь ничего не остается, как только согласиться на выкручивание рук.
Глава пятая
Мать Морриса увлекалась искусством. Папочка, напротив, из всех видов живописи признавал одну сортирную. Факт, конечно, чересчур банален, чтобы анализировать его с философской точки зрения. Но многие факты только кажутся банальными, потому что встречаются слишком часто. Точно так же любая карикатура несет в себе частицу подлинной правды. Вот и его история ничем не отличалась от тысяч других. А вы как думали? Именно эта затерянность среди людских толп, прозябающих в бескультурье, вносила болезненный оттенок в детские воспоминания Мориса. Но она же подчеркивала уникальность, проявившуюся в нем впоследствии.
Моррис тоже увлекся искусством. Мать приохотила его к чтению, рисованию, игре на скрипке. Правда, мало-мальски приличного рисовальщика из него не получилось: он всегда лучше умел ориентироваться во временной последовательности событий, чем создавать в пространстве композиции из предметов. Со скрипкой тоже ничего хорошего не вышло: как-то раз, когда музыкальные усилия Морриса совпали с особо тяжким похмельем отца, тот в ярости растоптал его дешевенький инструмент. Да и не таким уж нечаянным, откровенно говоря, было это совпадение. Зато глотать книги Моррису не могло помешать ничто. Он прочел, кажется, все, что выходило в популярной серии «Экшн лайбрери», начиная с «Истории города Ахена» и кончая не лишенными назидательности «Звездными часами человечества» Стефана Цвейга. (Дух еврейства порой неизъяснимо привлекал Морриса.) Папа бранился на чем свет стоит: дескать, только патентованные бездельники могут целыми днями торчать над книжкой; это, мол, единственный «род занятий», который им позволяет не запачкать рук. Моррис не мог не признать, что в словах родителя есть суровая правда, и это задевало его за живое.
Но больше им не придется обсуждать эти вещи. Нет, нет и еще раз нет! Никаких сеансов самооправдания перед диктофоном, ни за что. После быстро промчавшегося лета с Массиминой Моррису нет нужды доказывать, что он мужчина.
Из-за домашних затруднений ему приходилось предаваться своей страсти в читальном зале городской библиотеки, в обществе прилежных в ученье сикхов и безработных, мусоливших «Сан» или «Миррор» вместе с прочей иллюстрированной чепухой. О, блаженные дни… В то время знакомство Морриса с изобразительным искусством ограничивалось посещением провинциальных музеев. Да и то лишь, когда погода не манила на побережье несгибаемого папочку, – а иного способа проводить выходные их семья не знала. В большинстве же случаев он обматывался полотенцем поверх мокрых плавок и объявлял, что раз они сюда приехали окунуться, так тому и быть, хоть высокие волны, хоть сам черт. Материнские возражения переходили в плач, она тыкала то на тополя у кемпинга, согнутые штормовым ветром, то на бешено мчащиеся тучи, то на изморось на их окне – с видом на общественные туалеты, а в конце концов вспоминала про кашель и слабую грудь сына. И если супруг все-таки соглашался выждать, покуда откроются прибрежные пабы, вела мальчика в местную картинную галерею. Или, еще лучше, они с матерью садились в автобус и ехали в какое-нибудь имение неподалеку, где очередной сельский аристократ любезно разрешал им полюбоваться своими сокровищами. Не задаром, разумеется: культурное наследие требует должного ухода.
Лучше всего ему запомнились портреты с пустыми глазами на напудренных лицах, выглядывающих из тугих белых брыжей, и романтичные пейзажи с привкусом готического ужаса, которые, казалось, могли оставить равнодушными только пресыщенных богачей. Десятилетнему Моррису это нравилось. Он любил запах натертых паркетных полов, цветастую материю шезлонгов, высокие окна с бархатными шторами, подвязанными витым шнуром, и то, что за окнами – гладенькие, словно начищенные скребком пригорки с укромными прудами, полными рыбных деликатесов. Любил тишину и эхо в просторных интерьерах, чьи создатели явно ставили изобилие превыше практичности. Моррис чувствовал, что родился не в той семье.
И, сдается, вообще не в той стране. Когда умерла мать, вестсайдская жизнь сделалась ему настолько чуждой, что проводить выходные оставалось, лишь странствуя из музея Виктории и Альберта в Национальную галерею, из Британского музея в галерею Тейт… Постепенно неутомимый подросток начал понимать, что та разновидность прекрасного, которая ему всего дороже, не имеет ничего общего с героическим прошлым и славным климатом отчизны: его совсем не привлекали ни батальные полотна, запечатлевшие подвиги Веллингтона, ни этюды облаков Констебля, ни морские пейзажи Тернера. Нет, настоящий его идеал – Италия.
Окончательно он это осознал, разглядывая простенький триптих Чеспо ди Гарофано, изображавший Мадонну в окружении двух святых, Цецилии и Валериана. Осанка у всех троих была безукоризненной осанкой, но выглядели они при этом расслабленными и веселыми. И одеты были великолепно, хотя и без пуританской роскоши жестких корсетов и рюшей – для английской знати достойный вид был чем-то вроде добровольной пытки. Нет, эти итальянцы с удовольствием носили свои одежды – мягкие накидки голубого и алого цвета, сверкающие броши, изящные сандалии. А сколько страсти таили в себе глаза и губы! Пожалуй, в Мадонне этой скрытой страсти было не меньше, чем у двух других. Чувственность выражалась через формальный канон; предписанные нормы вырастали из духа чувственности. Так Моррис впервые догадался, что грубые плотские утехи папаши и религиозный пыл матери вовсе не обязательно должны находиться в непримиримом противоречии.
Кроме того, святой Валериан определенно напоминал внешне самого Морриса, только волосы были не светлые, а темные.
Так что, когда обстоятельства сговорились против него, – иначе не скажешь, поскольку пришлось убираться из Кембриджа – Моррис, естественно, направил стопы в Италию.
– Скажите, вам когда-нибудь случалось находить на картинах сходство с вашими знакомыми? – спросил он у Форбса, во второй раз объезжая Пьяцца-делла-Либерта.
Как обычно в этой сумбурной стране, найти место для стоянки оказалось невозможно. Забиты были и все тротуары, и середина площади, несколько машин даже приткнулись вплотную к автобусным остановкам. Но Моррис не собирался нарушать правила. Где-нибудь отыщется наконец паркинг, за который он заплатит с чувством выполненного долга.
– Что вы имеете в виду? – удивился тот.
– Ну, картина может напомнить вам человека, – которого вы хорошо знаете, который вам дорог.
– То есть портретное сходство?
– Вот именно, – ради поддержания беседы Моррису пришлось примириться с подобным извращением смысла своих слов, признать его не стоящим внимания пустяком.
– Это определенно не мой профиль в искусствоведении.
– Понимаю, совершенно с вами согласен. Ну, а просто из любопытства не искали знакомые лица на картинах? Жену, например?
– Нет, – отрезал Форбс. – Не находил и не искал никогда.
Моррис промолчал, обшаривая глазами наглухо забитые тротуары – асфальт двадцатого века под стенами изысканных палаццо эпохи Возрождения. Форбс не сводил с него пристального взгляда небольшими зеленоватых глаз. Тут зазвонил телефон.
Моррис был настолько поглощен красотой своих умозрительных построений и заботами о стоянке, что чуть не поднял трубку, но спохватился, вспомнив, что говорил Паоле о встрече с заказчиком в десять тридцать. Сейчас было уже десять минут одиннадцатого. Не такой он лопух, чтоб попадаться на мелочах.
Форбс ждал, ничего не говоря. После десятого сигнала и очередного круга по площади телефон умолк.
– А знаете, Моррис, презанятный вы малый, – заметил Форбс.
Польщенный Моррис, обернувшись, одарил его одной из самых очаровательных улыбок. Он почти физически ощущал, как сияют его голубые глаза под светлыми волосами – и, поддавшись бесшабашному анархизму, поставил машину прямо на пешеходной дорожке у Палаццо-деи-Синьори.
Галерея, бесспорно, была серьезной передышкой от уличных пейзажей. Но в то же время – их прямым продолжением, как обнаружил Моррис в одном из тех озарений, что неизменно доставляли ему такое удовольствие. Те же яркие краски здесь словно были заморожены в тусклом розоватом отливе мрамора, в молочной пене туфа. Чувственная аура, какую излучала толпа на площади, здесь застыла в вечном созерцании, будто легкая тень, отделенная кистью и резцом от бурной и подчас вульгарной жизни, кипевшей снаружи, став ее холодноватым подобием, очищенным от навязчивой похоти. Моррис решил побыть здесь подольше. Массимина находилась в восьмом зале на третьем этаже, но могла и обождать. Он свято верил, что отложенное удовольствие самое сильное.