Александр I - Александр Николаевич Архангельский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, выждав некоторое время, он стал обращаться «наверх» с просьбами и его тоже избавить от тяжкого бремени «прав, принадлежащих членам императорской фамилии». Просьбы эти решительно отвергались – до тех пор, пока вдруг, с тою же решительностью, не последовало согласие. Скорость, с какой Мария Феодоровна и Александр Павлович ответили цесаревичу на январское, 1822 года, «заявление об отставке» (14-го послано из Варшавы – 2 февраля из Петербурга отправлен положительный вердикт), заставляла некоторых историков предполагать, что варшавский запрос был инспирирован из столицы. Так это или не так, несомненно одно: за несколько месяцев до «внедрения» Фотия в толщу российской государственной жизни Мария Феодоровна поняла, что пора готовиться к возможным потрясениям.
Ее ум, воспитанный предыдущей эпохой, эпохой дворцовых переворотов, опознавал в событиях 20-х годов родовые черты XVIII столетия. Словно время, описав круг, возвращалось к прежним безосновным основаниям российской власти. На своем собственном опыте познав, что значит неопределенность и недоговоренность в вопросе о престолонаследии, вдовствующая императрица начала энергично действовать в старинном духе. Она распоряжалась правами российского престола, как какая-нибудь миргородская помещица распоряжается правами на шкафик с наливкой, на пруд с гусаками и рощицу за рекой. Ход ее государственной мысли реконструировать несложно. Положение старшего сына весьма и весьма ненадежно? Есть серьезные причины опасаться его внезапного устранения? А второй по старшинству, Константин, не слишком годится на «царскую роль» – и по неустойчивому складу характера, и по морганатичности брака, и по нежеланию нести монарший крест? Что же; есть еще мужественный, спокойный и – что не менее важно – женатый Николай, у которого в 1818-м родился сын Александр – потенциальный наследник престола. Нужно поскорее сделать так, чтобы в случае чего трон перешел именно к Николаю. Объявлять же о перемене очередности нельзя ни в коем случае; это может стать детонатором взрыва, поводом к возмущению темного народа.
Александр Павлович полностью разделял озабоченность матери, после всех поступивших доносов догадывался о повышенной вероятности своей внезапной кончины, в тайной рокировке наследников принимал самое активное участие. Тем более что это была его собственная, причем давняя, идея… Но ко всему у него примешивались – не могли не примешиваться – личные мотивы, скрытые ото всех.
Даже от матери.
К 23-му году он начал наконец-то постигать – если не умом, то сердцем, – что упустил драгоценное время, дарованное ему сразу после великой победы, что смирению практических дел предпочел возвышенный соблазн г-жи Криднер («Ах, обмануть меня нетрудно, / Я сам обманываться рад!»). Вера никак не желала вменяться ему вместо дел; невыполненные перед страной обязательства все более тяготили душу и подпитывали бытийственную тоску отцеубийства. Меттерних был прав, когда во время веронского конгресса отмечал в русском царе полное утомление жизнью, – тем более что сам Александр тогда же пожаловался Францу на предчувствие близкой кончины. Царь – о чем говорилось – продолжал ждать счастливых обстоятельств: но сокрушительное поражение было окончательно одержано.
Хотелось раз и навсегда отвернуться от страшной реальности и погрузиться в блаженное созерцание изъятых из ее власти и прекрасно обустроенных уголков. Ровных, чистых, мирных, как военные поселения – этот град Китеж александровских времен. И чем более грозные вести поступали отовсюду, тем сильнее становилась эта «тяга прочь». Подчас она готова была заглушить любовь к власти и нелюбовь к решительным действиям. Подсылая к царю странствующих пророков, представляя ему доносы тайных агентов, умоляя вернуться в Россию душою и телом, приближенные достигали результата, обратного желаемому. Возвращению в Россию царь предпочитал мысль о полном и окончательном освобождении от нее. Быть может, впервые не в шутку, не играя в словесную игру, а всерьез и практически он задумался о возможности отречения и передачи власти (а с нею – и ответственности) в другие руки. Почти наверняка можно утверждать, что конкретного плана самоустранения, которое обессмысливало бы все заговоры, внутренние и внешние, не было; но самая перспектива такого «ускользновения» из плотной сети неразрешимых проблем стала более чем реальной.
Иначе не объяснить некоторые странности в истории с Манифестом о престолонаследии.
В заключительном абзаце составленного архиепископом проекта ни слова не говорилось о кончине здравствующего государя императора; обстоятельства, при которых секретный Манифест вступит в силу, не указывались; только было сказано: «О нас же к Господу и Спасителю нашему Иисусу Христу, по вере в Которого чаем непреемственного царства на небесах, все наши верноподданные вознесут искренние мольбы с тою любовию, по которой мы в попечении о их непоколебимом благосостоянии полагаем высочайшее на земле благо». Запутанный «византийский» синтаксис можно было понимать как угодно. Но форма настоящего времени, примененная к словосочетанию «на земле», заставляла толковать ее как прижизненную просьбу удаляющегося с трона царя о всенародном поминовении его души во здравие, а не как «посмертное» прошение о поминовении за упокой. Когда «полагаем»? Здесь и сейчас, в миг оглашения Манифеста. Кто – «мы»? Ныне здравствующий, но покидающий свой «пост» государь.
Было ли это результатом недосмотра или тактичности Филарета, или же следствием секретных инструкций самого царя, неизвестно. Известно только, что после передачи текста высокомонаршему заказчику наступила долгая, слишком долгая пауза, поставившая уже уволенного в епархию владыку в неловкое положение.
Можно лишь догадываться, какие дискуссии шли все это время. Из сумрака недокументируемой неизвестности Доносятся до нас спорящие голоса Марии Феодоровны и Александра Павловича. С невероятным упорством и славной немецкой жесткостью отсекает она увертки сына; с неуклонной волей к безволию и неодолимой гибкостью отстаивает он свое право на неопределенность и шанс на прижизненную передачу власти…
В конце концов топор вроде бы совладал с тестом; Манифест стал документом, так сказать, мемориальным; после голицынских поправок финальный пассаж читался вполне определенно, и ясно было, что огласить его можно лишь после кончины государевой: «О нас же просим всех верноподданных наших, да они с тою любовию, по которой мы в попечении о их непоколебимом благосостоянии полагали высочайшее на земле благо, принесли сердечные мольбы к Господу и Спасителю нашему Иисусу Христу о принятии души нашей, по неизреченному Его милосердию, в царствие Его вечное». Прошедшее время; молитва о принятии души…
Но тесто вздохнуло, чавкнуло, начало вспухать – и поглотило торжествующий топор. На конверте, куда вложены были и текст Манифеста, и собственноручное письмо Константина с просьбою об избавлении от страшной царской участи, появилась надпись, сделанная монаршею рукою: «Хранить в Успенском соборе с государственными актами до востребования моего, а в случае моей кончины открыть московскому епархиальному архиерею